В.А.Солоухин. Исчезнувшие русские деревни

5 11587

В конце августа солнечная позолота, лежащая на полях, лугах, перелесках, не слепит глаза, не дышит зноем, но мягка и приятна.

Облака особенно выпуклы, округлы и так белы, словно дополнительно освещены изнутри. Покос закончен давным-давно, рожь убрана с полей, горохи тоже, только овсы да греча ждут еще своего часа, а пока что приманивают готовящиеся к дальним перелетам, усиленно кормящиеся перед дальней дорогой журавлиные стаи.

Накануне вечером отец брал ведерко с колесной мазью и возился около телеги, надо было подважить по очереди каждый ее угол, чтобы колесо отделилось от земли и, став беспомощным, свободно поворачивалось от движенья руки. Легким ударом, (обушком топора) выколачивалась из черной, пропитанной мазью оси железная, квадратного сеченья чека. Отцовские руки, ухватив за обод и покачав справа налево, как если бы собираясь рулить, стягивали колесо с оси и клали в сторону, на траву. Плоской деревянной лопаточкой поддевалась в ведре густая, черная (но при тонком слое коричневая) колесная мазь. Отец ровно со всех сторон обмазывал этой мазью ось телеги, а потом на эту жирную смазку опять надвигал тяжелое колесо. Вставлял чеку. Опускал этот угол телеги и начинал (при помощи дуги и слеги) подваживать другой угол.

Как собачонка, почуяв, что хозяин собирается на прогулку, ликует и нетерпеливо вертится в ногах и даже поскуливает от предвкушения, так, возможно, и я, четырехлетний, вертелся около отца и вокруг телеги. Да и помимо предчувствия, помимо очевидных сборов в дорогу, известно в доме и все об этом говорит, что завтра Успеньев день и мы поедем в Караваево, в гости.

Волосенки мне мать расчешет, штанишки, наденут новые, до колен. Носки и сандалии. Рубашка белая, с напуском. В нижний обрез рубашки продета резинка, и рубашка напущена на штаны. На голове беленькая панамка, а на шее из-под воротника рубашки – бордовый бант. В таком виде я и запечатлен на сохранившейся «караваевской» фотографии. Рядом сестра Маруся, девчонка тоже еще, лет десяти. Она старше меня на шесть лет. Следовательно, мне – четыре. У нее в руках цветы, золотые шары, а у меня лошадка на четырех колесиках, купленная тут же, на ярмарке. Огорчение в том, что рубашка была белая и лошадка белая, и вот – игрушка на карточке не вышла. Это огорчение от первого тогдашнего взгляда на фотографию я хорошо помню. Вернее, даже удивление: как же так? Была же лошадка, красивая новая игрушка…

Остальные обстоятельства фотографирования исчезли из памяти.

Еще три-четыре фрагмента, сохранившиеся от поездки в Караваево. Вот эти золотые шары. У нас в Алепине их почему-то не разводили, а там – палисадник, как единый огромный букет. Причем самого дома, около которого цвел палисадник, ни единым штрихом не помню. Ни крыльца, ни окна, ни ворот…

Смутный лик бородатого деда Ивана Михайловича, отца моей матери Степаниды Ивановны, видится в коричневых тонах. Так что, возможно, тут более позднее влияние живописного портрета (маслом), который уже в тридцатые годы, когда нарушался караваевский дом, был привезен с кое-каким скарбом в Алепино.

В густых и синих сумерках памяти покато льется по широкому дощатому лотку гладкая, как стекло, вода. Медленно поворачивается, все в струйках воды и в зеленых волосьях водорослей, деревянное мельничное колесо

Сама река, сама мельница остались где-то вокруг этого лотка и колеса, в темноте, не попали, так сказать, в объектив, в кадр.

Строго говоря, есть один только кадр, оказавшийся точно в фокусе, прекрасно высвеченный и остановленный памятью с оптимальной выдержкой. Он остается как бы даже символом того праздника, того Караваева, той ярмарки, той нашей поездки. Кадр этот – новое белое решето, полное золотого, крупного, полупрозрачного винограда.

Виноград, несомненно, куплен на ярмарке. Предполагаю, что его продавали расфасованным в решета и вместе с решетами. Так и было: купить не фунт, и не десять фунтов, но решето винограда. Не вешать его, не перекладывать лишний раз, не мять. Сами решета были, наверное, очень дешевы, да если и стоили сколько-нибудь, так ведь всегда в хозяйстве пригодится новое решето.

Дорога до Караваева, если не отдельными штрихами, то цельным впечатлением, смотрится ярче и протяженнее.

Двадцать верст на скрипучей телеге, влекомой неторопливым Голубчиком (понукаемым еще более неторопливым Алексеем Алексеевичем – моим отцом), длились не меньше пяти часов.

Пять часов медленно двигался мимо нас по обе стороны телеги (но и сверху, и вообще вокруг) золотой с зеленым и голубой с белым август. В обобщенном виде – синие холмы, беленькие колоколенки там и сям, темные острова перелесков, желтые плоскости опустевших уже полей и горизонт, горизонт со всех сторон – круглая, немного вогнутая чаша земного приволья. Плыви, плыви, родное приволье, плыви через глаза четырехлетнего белоголового мальчика, наполняй и насыщай душу так, чтобы хватило потом на всю остальную жизнь.

В обобщенном виде – синие холмы да белые церковки, а на первом плане, в фокусе, в резкости, мягкий клевер на телеге, на котором сидишь, желтые кисти рябинника около самой колеи, так что если спустишь ноги с телеги, то рябинник и стебли других трав будут за них задевать, и обязательно останутся потом на коже около коленок черные пятна колесной мази: задевали за траву осями прежде нас ездившие тут телеги.

Так трудно стереть такое пятно и даже больно, потому что мазь склеила собой какие-никакие волосики, пушок на ноге.

У лошади на мощных, то напрягающихся, то ослабевающих коричневых ляжках при каждом шаге обозначаются этакие вилы-двояшки, углубленные линии-ветви, образованные анатомией двигающихся под кожей крупных мышц.

И вот иногда отец, первым выглядев что-то на поле, высоко взмахивал кнутом, и вдруг там, вдали, доселе сливавшиеся с полем и невидимые для детского неопытного глаза, возникали большие серые птицы. Они не поднимались высоко и не выстраивались, конечно, в знаменитый журавлиный клин, но просто рассыпанной стаей, едва ли не чертя крыльями по метелкам овса, отлетали чуть-чуть подальше и, выпуская из себя длинные голенастые ноги, снова садились на поле. И долго еще я различал их настороженные головы над овсом.

Но почему Успеньев день и почему Караваево?

Успеньев день потому, что в Караваеве в этот день престольный праздник и ярмарка, а мы там потому, что Степанида Ивановна взята из этого села, и наш отец, Алексей Алексеевич, едет в гости к теще и к тестю.

Тесть, Иван Михайлович Чебуров, широкобородый старик (видящийся мне сквозь толщу времени в коричневых тонах старого портрета), держал в Караваеве на реке Пекше мельницу. У него было четверо сыновей и две дочери. Одна из них – Стеша[2].

Алексей Алексеевич Солоухин был женат сначала на Татьяне, но она очень рано умерла, оставив двоих детей: Костю и Шуру. Мои старшие (но не единоутробные) брат и сестра.

Неизвестно, когда и при каких обстоятельствах двадцатисемилетний вдовец приглядел Стешу. Может быть, ездил на мельницу и увидел. Может быть, на такой же вот успенской ярмарке. Но заслали сватов. Широкобородый мельник (кстати сказать, ослепший к этому времени) лежал на печке и, не слезая с нее, но прислушиваясь к чужим голосам, спросил, что происходит в доме.

– Да вот – сваты… Откуда-то из Алепина, мы и не слышали…

– Кто такие?

– Какие-то Солоухины.

– Я слышал. Надежные люди. Отдавайте.

Стеше в это время было семнадцать лет.

От матери-то я и знаю о Караваеве больше, нежели фрагментарно осталось после ранней поездки туда в Успеньев день.

Большое и богатое торговое село на высоком берегу светлой и рыбной реки Пекши. За рекой яркие заливные луга. В этих лугах, собирая цветы, Стеша, будучи еще девушкой, нашла среди диких луговых трав два белоснежных нарцисса. Залетели откуда-то из другого мира.

Село на высоком берегу венчали две красивые белые церкви и колокольня. На Троицу парни и девушки водили вечером хороводы. До трехсот человек. Девушки все в длинных белых платьях, в венках из васильков и купальниц. Можно себе представить. Пекша кишела рыбой. Мужики, бродившие с бреднем, однажды принесли мельнику (продать или в подарок?) щуку, которая едва уложилась от края до края на круглый стол в гостиной чебуровского дома.


Алепинские Солоухины были черноволосые, худощавые, прямоносые.

Караваевские Чебуровы были светло-русые, широконосые, круглолицые, склонные к полноте.

По Бунину, Русь была черная и белая. Боярыня Морозова, Наташа Ростова, Татьяна Ларина – с одной стороны. Ольга Ларина, Шаляпин, Есенин – с другой.

В нашей семье эти две Руси перемешались, слились. Но все же и та и другая – Русь…


Осуществляя свое пешеходное путешествие по владимирским проселкам в 1956 году, я зашел и в село Караваево. Но тогда личные мотивы в конструкции книги мне показались излишними, и на страницах «Владимирских проселков» на них нет даже намека. А между тем я и ночевал в селе Караваеве, и ходил на место чебуровского дома, мельницы…

Закономерность одна: маленькие деревни дольше сохраняли свой опрятный, уютный дореволюционный и доколхозный вид. Большие села с бывшими церквами, торговыми лавками, чайными, и трактирами, двухэтажными домами, яблоневыми садами все несут на себе печать разорения, запущенности, бесхозности. Чем больше и богаче, красивее и чище было село, тем явственнее на нем лежит эта печать. Не миновала чаша сия и села Караваева[3].

Я ночевал, помнится, в небольшой избе у одинокой пожилой женщины, которая целый вечер рассказывала мне про Караваево: какое это было зеленое, чистое, многолюдное село, и какие покосы бывали за Пекшей, и сколько рыбы водилось в реке, и какие красивые были церкви, и какие ярмарки шумели в Успеньев день.

– А вот я слышал, были тут какие-то Чебуровы…

– А как же! Мельница на Пекше была. Вот если завтра пойдете, можете углядеть, где раньше плотина стояла. Ничего уж не осталось, но где плотина стояла, углядеть можно. Хорошая была мельница и реку поддерживала.

– А дом?

– Там же, на возвышении, на просторном месте стоял, на отшибе от села. Большой и хороший был дом.

– Что же, вы и самих Чебуровых помните?

– Помню. Иван Михайлович давно, загодя еще умер. Правда, все равно уж слепой был.

– Что значит – загодя?

– Ну… до коллективизации еще. А Василиса… вот уж не знаю. У них ведь дочка Стеша в Олепино была выдана. Василиса, пожалуй, у нее в Олепине доживала. Здесь разорилось все – ни дома, ни мельницы, а как уж у них в Олепине там, сказать не могу…

…Золотых шаров не было ни в одном палисаднике (хотя бы и не цветущих пока по времени года), как, впрочем, и самих палисадников, винограда в решетах – тоже. Я походил взад-вперед по обшарпанному, полуразоренному селу, подошел к церквам. В одной из них был устроен по первоначальному рвению паточный завод, приделана к белой стене черная железная труба. Но теперь, конечно, не до патоки. Мертво и пусто. Вторая церковь разрушена. Останки ее спихивали бульдозером под обрыв к реке: весь крутой откос от высокой площадки, где стояла церковь, до черной, ядовитой теперь (из-за кольчугинских заводов) воды, усыпан розово белым щебнем.

Под церковью находился склеп с захоронением Кузьминых-Караваевых, Апраксиных, Голицыных, Воронцовых. Степанида Ивановна рассказывала мне, что в молодости ее водили в склеп, и она даже хотела дотронуться до траурной ленты, но лента от прикосновения рассыпалась в прах. Потом (см. «Владимирские проселки») склеп был разорен (искали саблю фельдмаршала Воронцова, кости все повыбрасывали наружу, а черепом фельдмаршала мальчишки играли, как в футбол).

От чебуровского дома осталось пустое место, обозначенное лишь куртинками крапивы, да и та вырождается за давностью лет. Я постоял около крапивы, стараясь вспомнить хоть какой-нибудь смутный образ дома и деда Ивана Михайловича, но ничего, кроме золотых шаров и решета с виноградом, не вспомнил. Да еще вот коричневые тона портрета, на котором был изображен широкобородый, широконосый старик.

Казалось бы, что мне до этого старика? И что мне до этой крапивы, до бывшего дома, до бывшей мельницы? Но зачем-то я, волею судеб, похож (в материнскую родню) именно на этого старика.

Одним летом (совсем уж недавно) мы съехались в Алепине и жили – я и две мои старшие сестры, Катюша и Тоня.

Просидели июль и август. Заметно темнее и звезднее стали ночи, более ранними вечера. Все же успеешь за день – и наработаться, и начитаться, и нагуляться, так что вечером как-то вроде бы нечего уж и делать. Ну, положим, я еще могу шелестеть, перебирая, своими бумагами, страницами, а им, сестрам, – ни хлопот, ни забот, никакого занятия. И вот они начинают играть в картишки. Однако все порядочные игры расчитаны на троих, четверых человек и больше. Крепишься-крепишься, а потом и поддержишь их компанию. Ну ладно, пики, трефы, тузы и дамы. Играли, играли, а Катюша и говорит:

– Мы забыли, а ведь завтра Успеньев день. В Караваево – в гости.

– Как же, – поддержала Тоня, – папа колеса уж смазал. Запряжет завтра Голубчика, подбросит свежего клеверку на телегу и поедем. Погода завтра будет хорошая, передавали, что без осадков, ярмарку дождем не разгонит.

(Алексей Алексеевич к этому времени – дело было в 69-м году – двенадцать лет уж как лежал в земле, Степанида Ивановна – два года, и уж десятки лет как ни телеги, ни Голубчика, и от чебуровского дома, как знаем, ни кола ни двора, про ярмарку смешно и говорить, но вот надо же, развоспоминались за картишками в августовский вечер, в канун Успеньева дня.)

– Да, это была другая планета. Удивительно, мы вроде бы те же самые, а живем, как на другой планете…

В Караваеве праздновался Успеньев день, а в маленькой деревеньке Брод («на Броду» – говорится в наших местах) осенний Кузьма – Демьян, и тут уж, в деревеньке-то о пятнадцати домах, вытянувшихся цепочкой по берегу речки (а баньки сбежали от домов, с пригорка, к самому бережку на луговину), ни ярмарки, ни многолюдных гуляний, только гости в каждом доме и угощение гостям. Тихие родственные застолья: чистые столешники, закуски, мясная еда, графинчики, самовар во главе стола. И не двадцать верст до Брода, а одна – кривая, правда – верста.

Из боковых окон нашего дома видна зеленая луговина сельской улицы, тележная, в две прорези от колес дорога через эту зеленую луговину, а за дорогой сама улица, то есть порядок домов, примыкающих один к другому. Перед домами растут ветлы с округлыми, похожими на зеленые облака, кронами. Из-за этих-то крон и домов вид из наших окон ограничен. Ветлы и крыши загораживают далекий просторный мир. Да тут еще и своя сирень, под самыми уж окнами (подробнее о ней в своем месте), видимая из низких окон первого этажа только коричневыми стволами, а против верхних окон, как раз раскудрявившаяся, распушившаяся, протягивала к окнам свои зеленые листья, а по весне и яркие кисти цветов и окончательно застила белый свет.

Но из окна дедушкиной спальни попадаешь взглядом в удачный прогалок между ветлами и крышами (а сирени тут уже нет) и тотчас взглядом оказываешься у горизонта, где из-за темной полоски леса показывается беленький, заостренный наперсток церковки. Перед темной полоской леса земля светится яркой зеленью озими, или ярким золотом нивы, или тусклым золотом жнивья с крохотными крестцами, расставленными по полю, или черным бархатом свежей пашни. Там-то, на этом поле, в прогалке между ветлами и крышами далеко-далеко, как в перевернутом бинокле можно бы сказать, если бы тогда был у меня бинокль, и стояла всегда ветряная мельница.

Утром я, загадывая, подбегал к окну, – крутятся крылья мельницы или неподвижны крестообразные лопасти? В моем сознании эта мельница жила величиной со спичечный коробок, поэтому, когда отец однажды подвел меня к ней, испугало нарастание громады, по сравнению с которой все меньше и меньше становились мы с отцом, и пришлось запрокидывать голову, чтобы охватить все сооружение. Дверь в мельницу, казавшаяся из дедушкиной спальни точечкой, дыркой, летком в улье и даже меньше летка, превратилась в большую дощатую дверь, а лопасть, будучи освобождена от запора, вдруг поплыла от меня чуть ли не в облака. В бревенчатом и тесовом великане, чья крыша подернута ярким, как яичный желток, плотным лишайником, как мне было узнать мою ежеутреннюю игрушку?

Деревня Брод была следующей после Караваева географической точкой (а хотите, так перед ним), к которой тянулась в моем младенчестве от нашего дома прямая линия связи. Эта линия была бы прямой, если бы я теперь выдумал чертить лучевую схему: двухэтажный дом в середине вселенной, от которого, постепенно отходя в разные стороны, осваиваешь земное пространство. Само село, сад, огород, залог, речка и ближайший лесочек, как говорится, не в счет. Разбираем лишь другие населенные пункты. Что же брать, если не отчий дом, за центр вселенной и с какого боку, с какого краю в противном случае помещать на белом листе вселенной себя? Только такой и может быть схема: твой дом и ты сам в середине листа, а от тебя уж и от твоего дома пусть разбегаются во все стороны схематические лучи: один в Караваево, другой на Брод (коротенький лучик), а дальше мало ли как пойдет дело. До Албании, до Парижа, Лондона, Вьетнама, Болгарии, Варшавы, Будапешта, Франкфурта-на-Майне и Кельна, до Памира, до Тянь-Шаня, Карского моря, Нижнеколымска и Якутска, до Киева, Ленинграда, Кишинева, Тбилиси, Еревана, Баку, Душанбе, Ашхабада, Самарканда и Бухары, Тобольска и Тюмени, Копенгагена и Мюнхена, Нью-Йорка, Сан-Франциско, Лос-Анджелеса, Сан-Диего, Вашингтона, Мичигана, Марселя и Ниццы, Экс-ан-Прованса и Страсбурга, Гренобля, Бристоля, Белграда, Праги, Братиславы, Любляны, Канзас-Сити, Айова-Сити, Чикаго и Стокгольма, Гетеборга и Пекина, Бордо и Дрездена…


Невероятной кажется та пора, когда на девственном листе моей жизни существовало два отходящих лучика – в двадцать верст и в одну версту.

Да только ли в верстах дело! Может быть, я теперь, если бы расставилось все опять на земле на свои места – и Караваево, и Брод, и мельницы, водяная с ветряной, и отец с телегой, и мать, и все мои сестры и братья, и дом, и дед, и весь обиход, и успенская ярмарка, и вокруг Россия в том еще, не распотрошенном, не обескровленном, не истерзанном виде, и журавли на горохах, – может быть, я за то, чтобы проехать по той России на телеге до Караваева, отдал бы всю теперешнюю схематическую паутину лучей, со всеми Кельнами, Лондонами и Парижами, а осталась бы мне только тропинка среди травы, в прогон, с крутой зеленой горы прямо к быстрой хрустальной речке, через которую в ольховой зеленой тени положено желтое, плоское сверху бревно с гладким поручнем – лава. Взрослые идут по ней прямо, лицом вперед и держась за поручень одной рукой, а мне приходится передвигаться боком, неудобно переставляя ноги одна за другую, и за поручень держаться обеими ручонками, поднимая их вверх. А отец в это время держит меня за шиворот так, чтобы я не чувствовал его руки и переходил через речку как бы самостоятельно, но все-таки и сорваться бы с лавы тоже не мог.

Да, это только на схеме линия до Брода была бы прямой. На самом же деле – витиеватая земная тропинка, в прогон, мимо залогов, по крутой горе вниз, мимо елового и соснового леска (с можжевеловыми кустами, выбежавшими из него на зеленый откос горы), через эту вот лаву, а дальше через широкий ровный луг до бродовских огородов, а потом уж и домов. И всю деревню надо пройти под окнами, потому что дом Григория Ивановича и Пелагеи Николаевны самый крайний, последний, с того конца. За ним опять зеленая луговина, опять (повторю) не истерзанная еще в те годы, не испорченная Россия.

В доме Григория Ивановича и Пелагеи Николаевны умели потчевать. Григорий Иванович гоголем ходит вокруг стола, зорко наблюдая порядок, и у самого постоянно лафитник в правой руке.

Это был низкорослый кряж, крепкий старик с седой короткой, но широкой бородкой, которая, как ни была коротка, загибалась кверху. Он ее все время поддевал тыльной стороной левой кисти от кадыка вверх.

Поддевая бородку, Григорий Иванович встряхивал и головой. Иногда от этого характернейшего движения оставалась, только вторая его часть, то есть встряхивание головой и бородой, а рука не участвовала. Если рассказывал что-нибудь Григорий Иванович, то особенно выразительно встряхивал головой и вскидывал кверху короткую, крепенькую бородку. Одет он в холщовую просторную рубаху, подпоясан крученым пояском, а с пояска на веревочке спускается гребешок: классический дед – пиши картину.

Пелагея Николаевна, повязанная светлым платком в горошек, но в темном (коричневом, может быть) платье, не умолкает:

– Кушайте, гости, кушайте. Вот студень, вот заливное, вот баранина…

Через несколько минут опять:

– Кушайте, пожалуйста, кушайте – грибочки, рыжички соленые, зайчатина, кушайте…

Эта зайчатина, темно-красная, мелко крошенная на тарелке, да еще яркие рыжики, не потерявшие своего натурального цвета при умелой солке, да еще причудливые графинчики, столпившиеся на конце стола, – вот что запомнилось больше всего из бродовского застолья.

В этот дом была выдана моя самая старшая сестра Александра Алексеевна, а по-нашему, по-домашнему, – Шуринка. Вот и еще один предприниматель, мельник в моей родне – Григорий Иванович Шаманов. Хозяйствовали они вдвоем с сыном, то есть, значит, с нашим зятем Михаилом Григорьевичем.


Знаем, что ветряная мельница (ветряк) была когда-то неотъемлемой частью российского пейзажа, особенно в более южных – орловских, курских, воронежских, рязанских землях, не говоря уж о Доне и Украине. В наших местах, правда, предпочтительнее были водяные мельницы, потому что пронизаны наши места густой сетью тихих и светлых речек. На одной только Колокше от Юрьева-Польского до Устья, на протяжении каких-нибудь семидесяти верст, стояло двенадцать мельниц. Двенадцать плотин, двенадцать мельничных омутов – каскад, сказали бы теперь. Но зато и красавица же была, подпертая, приподнятая плотинами, рыбная, светлая, а ныне совсем обмелевшая и захиревшая, зарастающая и тиной заплывающая Колокша.

Но были все же и ветряки. Есть ли в каких-нибудь статистических анналах цифры, обозначающие общее число водяных и ветряных мельниц в России? А интересно было бы эту цифру узнать, потому что она сказала бы нам и о количестве распотрошенных крестьянских хозяйств, владевших водяными и ветряными мельницами, о числе разбросанных по белому свету и большей частью уничтоженных крестьянских семейств.

Теперь я думаю, что дом, двор, погреб, сад, огород, пасека, все хозяйство Григория Ивановича могло бы служить образцом маленького (одна лошадь, одна корова, две свиньи, земли, я думаю, десятин 6 – 7) идеального крестьянского хозяйства.

Дом у них был одноэтажный, небольшой, но все-таки уже и не простая, с ее извечной схемой, изба. Это был, как я бы сказал теперь, маленький коттедж. Три окна в одну сторону да три в другую (чтобы представить масштаб строения) и, конечно, кухня с русской печью, но передняя комната оштукатурена и расписана каким-то самоучкой в кувшинки и лилии. Это – как бы уж маленькая зала. И какая-то была там узкая, похожая на коридор галерея, охватывающая снаружи две стены дома, и еще одна благоустроенная капитальная комната через коридор от кухни.

Тут я должен назвать три момента, наиболее запомнившихся мне. Первое – вид из передних окон. Ни деревенских домов, ни сараев, ни заборов и прясел не было тут перед глазами, а была как если бы картина в раме – зеленая даль: луг, речка, делающая изгиб на этом лугу, а за лугом крутой зеленый пригорок, а на его верхней линии сосновый лесок (откуда и рыжики на тарелке, на столе, сохранившие при солке не только свой цвет, но и, кажется, даже и полоски).

В самом пейзаже, правда, очень чистом, опрятном, свежем, зеленом, не было, в общем-то, ничего выдающегося – луг, да пригорок, да сосновый лесок, но очень уж он был непривычен для меня, видевшего из своих окон деревенскую улицу и дома, плетни огородов, ветлы, колодец, дорогу либо церковную ограду и саму церковь в пятидесяти шагах от дома, если посмотреть в другие, передние, окна.

Второе чудо – это лилии и кувшинки на стенах и на потолке главной комнаты в доме, залы. Она, расписанная, казалась мне сказочным дворцом, настолько не была похожа на все, что можно было увидеть и что я видел в действительности во всех других деревенских домах[4].

Третье, что поразило тогда меня и запомнилось, – это охра. Сам дом снаружи, крыльцо, полы, лесенка из сеней во двор о пяти ступеньках, поручень этой лесенки – все было выкрашено в чистую, яркую, плотную, глянцевитую охру. Такую охру, как бы полированную, производящую по гладкости и крепости впечатление слоновой кости, я встречал потом только на хороших русских иконах.

Все это: и добротная, прочная краска, и лилии с кувшинками на стенах и на потолке залы, и чистый луг с пригорком в окнах – все это вместе создавало ощущение неправдоподобности, игрушечности, что ли. Сейчас поиграем, побудем в игре и вернемся в нашу реальную, деревенскую действительность.

Двор по чистоте и прибранности не уступал дому. Земляной пол утрамбован и всегда подметен. Ни мусоринки, ни соломинки, валяющейся тут, – и это на деревенском-то дворе! Сбруя сверкает начищенными бляшками, в хлевах у коровы, у свиньи, у овец, у лошади чистая, желтая солома. Каждая вещь – хомут, вилы, метла, тарантас, дуга, коробица, ведерко с колесной мазью, лошадиная щетка и гребень, топор и всякая мелочь знают свое определенное место.

И у нас тоже дом и двор. Но семья – десять человек детей вместо единственного взрослого сына, но все как-то у нас немножко расхлябано и подзапущено по сравнению с этим игрушечным идеальным хозяйством. То ли все строилось на вырост хозяйства, то ли часть хозяйства уже утекла ко времени моего детства, но все как-то у нас выглядело широковато и разбросано. Даже по мелочам. У нас в доме могла быть полка, на которой навалено издавна и пылится бог знает что: склянки, банки, ненужные вещи. Мог быть шкаф в сенях с такой же свалкой ненужных вещей, а то и целый чулан. Про чердак уж не говорим: там были и раскапывались мною целые пласты прежней семейной цивилизации.

У Григория Ивановича ничего подобного быть не могло и не было. Ни одной лишней вещи, ни одной вещи, которая не знала бы своего места. Моя мать, Степанида Ивановна, управлялась кое-как, обихаживала семью и хозяйство, катала чугуны и корчаги в печку, корм, пойло, еду, а там – огород, гряды, стирка, полоскание, полевые работы, болезни детишек, убрать свеклу, капусту, огурцы… Недаром, когда она уже лежала в гробу, я обратил внимание, впервые увидел, что ее обручальное кольцо на пальце все сносилось и стерлось до тонкой фольги, и на чем только держалось. Не удивительно, что если ее хватало на все главное (тащить, волочить семейный домашний воз), то, может быть, на идеальный порядок в доме, так чтобы нигде ни пылинки, ни мусорники, а только чтобы сверкающая охра, – на это Степаниды Ивановны могло уже не хватить.

А отец, Алексей Алексеевич… Лошадь, пахота, бороньба, возка снопов, молотьба (да еще эти заводишки), да еще и характер Алексея Алексеевича. В последние уже годы, как бы ни пилила его Степанида Ивановна, как бы ни внушала ему, что зима на дворе, а дрова не запасены, всегда и неизменно отвечал, лежа за перегородкой: «Ладно, без дров не будем».

Впрочем, тут я могу немного и ошибиться и, как говорится, сместить акцент. Возможно, что свой дом и двор я вижу памятью в более поздние времена, когда действительно все сошло уже с рельсов, а не в годы самого раннего моего детства, когда и наше хозяйство было организовано и упорядочено не хуже, нежели у Григория Ивановича.


У него, была очень высокая, белоногая лошадь Чайка. Гнедая, с белой звездой во лбу. Запрягал он ее во дворе при закрытых воротах, садился в саночки. Потому что, когда ворота распахивали сын или Пелагея Николаевна, можно было и не успеть сесть в саночки: с места неудержимо брала Чайка, и только бубенчики да шаркуны затихали вдали. Потряхивая бородкой и головой и то и дело подбивая бородку снизу вверх тыльной стороной левой ладони (а в правой держа лафитник), Григорий Иванович рассказывал гостям, как у него однажды украли Чайку.

– Да… пошел я утром за лошадью… на залоге привязана была… цепь на месте, а Чайки нет:.. следы… сапоги… Земля сырая, все хорошо видно, а тут дорога, река… Концы в воду. В наших местах искать бесполезно… Чайка не иголка, второй такой лошади в мире нет… да… я по конным базарам… да… Юрьев-Польский, Кузьмин Монастырь, Суздаль, Владимир, Гаврилов Посад… где конный базар – я туда, где ярмарка – я туда, два года по всем ярмаркам и базарам, ни одного не пропустил, да… и вот вижу… в телегу запряжена, все чин по чину – моя Чайка… Ну… я тихонько сторонкой в милицию, так и так – моя лошадь. Пришли мы с милицией на базар. Хозяин Чайки – ничего не знаю, говорит, моя лошадь. Ничем не докажете. Милиционер отвел нас обоих за тридцать шагов и спрашивает у того: «Как зовут лошадь?» «Пальма», – отвечает тот. «Зови», – велит милиционер. Тот начал: «Пальма, Пальма», а Пальма и ухом не ведет. «Теперь ты». Я как крикнул: «Чай-ка!», Как она голову вскинет, как заржет на весь базар, да так радостно, привязь оборвала и прямо с телегой – ко мне… Ну, дело ясное… распрягай, хозяин, приехали…

Не думаю, чтобы с чувством глубокого удовлетворения и исполненного долга перед родной советской властью отдал потом эту Чайку Григорий Иванович на общий двор (то есть, вернее сказать, в сарай, превращенный на скорую руку в общий двор), в колхоз, где вместе с другими бродовскими лошадьми вскоре и укатали сивку крутые горки.



Ветряк Григория Ивановича был не простой мельницей, где мелют муку, но маслобойкой. В то время в наших местах еще сеяли много льна. И не в том дело, что сеяли (посеять и теперь можно), а в том, что крестьяне этим льном до последнего семечка и до последнего стебелька распоряжались сами. Не надо было его никуда и никому сдавать или в принудительном порядке продавать. Из льняного семени, мелкого, шелковистого, крестьяне, если была возможность, делали масло, оно, называлось тогда не растительным, не льняным, но просто «постным», в отличие от коровьего, сливочного, топленого, русского. Так и говорили: поедешь на базар, купи постного масла.

Я не знаю условий, на которых работала маслобойка Григория Ивановича. Наверное, он брал за производство масла некоторую его часть, и в этом состояло его предпринимательство (ужасно не хотелось бы употреблять здесь словечко «бизнес»). А скорее всего даже и не так, но было известно, что из пуда семени получается, скажем, пятнадцать фунтов масла и двадцать пять фунтов избойны (жмыха). Десятую часть – мельнику за работу. В этом случае можно и не ждать, когда истолкут именно твое семя. Привез два пуда семени, забирай что тебе полагается. А если старушка какая-нибудь наскребет у себя толику в пять горстей, все равно унесет в бутылке свою долю.

Картошка – с постным маслом (она сразу ярко желтела, от него), блины, капуста, грибы, редька, лук, гороховый кисель – все с постным маслом. Еще было лакомство для всех детей в нашей округе: полить постным маслом кусок свежего ржаного хлеба и посыпать солью. Соль была крупная, с приятным похрустыванием на зубах. Можно было налить также маслица на чайное блюдце, посыпать солью и хлеб макать…

Признаться, я забыл теперь вкус льняного масла и сколько ни стараюсь, нигде не могу купить (достать) хотя бы одну бутылку. Во всем бывшем государстве Российском, а теперь СССР, невозможно купить глоток льняного постного масла! На вид (в бутылке) оно казалось черным, как деготь, и только ярко-золотые пузырьки пены сверху выдавали его настоящий цвет, этот цвет полностью проявлялся, когда масло наливалось тонким слоем на белое чайное блюдце.

Золотая масляная струя текла в ветряке Григория Ивановича многие годы, не удивительно поэтому, что из нее, из этой струи, разливавшейся по бесчисленным ведрам и четвертным[5], успели отстояться и откристаллизоваться несколько твердых и уже натурально золотых кружочков. По одним разговорам, таких кружочков у Григория Ивановича накопилось тридцать, а по другим разговорам – пятьдесят. Не из-за этих ли кружочков он и погиб, хотя считалось, что забрали его за анекдот, причем известно, за какой именно. Он мазал колеса у телеги, когда подошел к нему его брат, живущий через два дома, с которым они когда-то что-то не поделили. Брат подошел и пожаловался:

– Что-то мазь, Григорий, какая-то не такая стала. Бывало, помажу колеса и неделю езжу. А теперь не успеешь до лесу доехать, а колеса уже скрипят. Что за притча такая?

Григорий Иванович тряхнул бородкой, поддел ее тыльной стороной левой ладони:

– Какова власть, такова и мазь.

И было это уже в первой половине тридцатых годов, то есть позже коллективизации и раскулачивания, через которые маслобойщик прошел невредимо, если не считать, конечно, расставания с мельницей, которую отобрали у хозяина, но которая после, этого все равно не произвела ни одного стакана постного масла, а постепенно ветшала, разрушалась и наконец исчезла с лица земли.

Версия, будто за Григорием Ивановичем пришли неожиданно и ни на одну минуту не позволили остаться с Пелагеей Николаевной с глазу на глаз, так что он не успел шепнуть ей, где зарыты на дворе золотые кружочки, эта версия неверна. Уже настолько все было покорно и безразлично к этому времени, что арестовывающим и не надо было ехать на Брод, достаточно было прислать повестку: явиться туда-то и туда-то. И человек шел сам, добровольно, хотя и знал, что обратно не вернется. Так что было время у Григория Ивановича сообщить Пелагее Николаевне тайну клада. А если он не сообщил, значит, боялся, что старуху запугают и она выдаст, или в глубине души надеялся, что отпустят его в конце концов.

В то время шла усиленная преступная охота за золотыми кружочками по российским деревням. У кого два, у кого пять, все равно крохоборческое государство не могло примириться с тем, что кружочки эти не у него в руках. По всем рязанским, орловским, тамбовским, владимирским и вообще по всем деревням арестовывали людей и пугали и мучили их до тех пор, пока они не признавались, где спрятано золотишко. Признавшихся иногда отпускали. Но Григорий Иванович, конечно, не признался, не тот был мужик.

Пелагея Николаевна жила еще несколько лет после того, как ушел по повестке и не вернулся Григорий Иванович, и жила она уже в одиночестве. Единственый наследник Михаил Григорьевич уехал и жил где-то в шахтерском поселке. Его можно понять: легко ли глядеть на постепенное оскудение и разорение родного дома, хозяйства и вообще родных мест. Осиротевший дом продавался, перепродавался, и в конце концов поселился в нем местный дурачок Вася-святой, личность никчемная. Бывало, Григорий Иванович и к крыльцу не подпустил бы Васю-святого. Я думаю, что если бы воскрес Григорий Иванович и узнал бы, что в его доме живет теперь Вася-святой, то тотчас же и умер бы второй раз.

Сейчас на месте крепкого крестьянского гнезда – гнилушки, кое-как сохраняющие внешнее обличие дома, да еще крапива вокруг. О саде с пасекой говорить не приходится. Но так как расточается постепенно и вся остальная деревня Брод, то гнилушки и крапива не производят особенного удручающего впечатления. По всему Броду теперь крапива с гнилушками. Напротив, резал бы глаз, выделялся бы теперь крепкий и красивый крестьянский дом. Он не вписывался бы в крапиву и в ямы на месте бывших домов.

Теперь же – полная гармония и единство тона: крапива, ямы на месте домов, заброшенные, дичающие сады. Скоро заровняют и запашут самое место, где стояла деревня Брод, как запахивают теперь сотни и тысячи таких вот маленьких деревенек. Потомок, глядя на ровное поле, и знать не будет, что здесь когда-то кипела жизнь, пелись песни, гулялись праздники, красовались наличники, орали петухи, цвели яблони и вишни, скрипели телеги, вертелись мельницы. Он будет глядеть на ровную пашню, как мы глядим на ровные волны океана, на месте которых, предположительно, процветала сказочная страна Атлантида…


Примечания :

[2].Строго говоря, фамилия караваевского деда была Елагин. Но вот в тихом, захолустном городке Покрове, к которому тяготело Караваево, славился лихой извозчик Чебуров. А дед, Иван Михайлович Елагин, умел очень споро работать. Heсколько раз ему сказали: "Ну, брат, ты и работаешь! Чистый Чебуров!" Эта кличка пристала, а потом даже, как ни странно, стала фамилией деда, а следовательно, и девичьей фамилией моей матери.

[3].То, что сейчас маленькие деревни все исчезают с лица земли и запахиваются, а большие села еще продолжают кое-как существовать, не противоречит этой закономерности.

[4].Опять же, для представления о масштабах описываемого, прикинем: было в расписанной зале не больше двадцати квадратных метров. Наверное, даже меньше.


Автор В.Солоухин. Из книги «Смех за левым плечом» ; 1989 г. ;                                https://e-libra.ru/read/140625...


Некоторые фотографии взяты здесь : https://www.liveinternet.ru/us...


По теме : https://cont.ws/@artads/706303...-"В.Солоухин [ч.14]. О Перекосах социализма , образовании и о вымирании деревни" — отрывок из книги «Последняя ступень».

SS. 09.11.2018.

Рыбка почти заглотила наживку

Ин Джо ви траст Опять громкие заголовки из серии «США конфисковали российские активы, чтобы отдать их Украине». И теперь мы все умрём. Опять. Как уже много раз бывало. Во-первых, е...

«Меня все равно отпустят». Вся правда о суде над Шахином Аббасовым, которого обвиняют в убийстве русского байкера

Автор: Дмитрий ГоринВ понедельник 22 апреля решался вопрос об избрании меры пресечения для уроженца Азербайджана Шахина Аббасова, которого обвиняют в убийстве 24-летнего Кирилла Ковалев...

Как Набиуллина ограбила Лондон

Запад потерял огромное количество российского золота, особенно не повезло Лондону. Такими выводами поделились журналисты из КНР. Есть смысл прислушаться к их аргументам:В последнее врем...

Обсудить
  • Жизнь.... Прекрасная и настоящая.
  • :star:
  • Как по мне то супер! Особенно картинки, сидел вот рассматривал их дооолгоооо!
  • :thumbsup:
  • да, масло с солью и хлебом помню. только соль была чёрная. чёрная- когда соль и ржаное тесто смешивались и запекались в печке. затем комок долбили. вкуснотища. лучше хлеба ржаного с молоком на рубке леса не едал в жизни.