Воспоминания семинариста, так и не ставшего революционером

0 500

Митрополит Вениамин (Федченков) На рубеже двух эпох. М., 1994

https://azbyka.ru/otechnik/Veniamin_Fedchenkov/na-rubezhe-dvukh-ehpokh/

Вениамин (Федченков)


Школа, общество и Церковь

<...>

Семья же нашего священника была довольно большая: пять человек детей... Трудно ему было платить за них в губернском городе. 

<...>

И вот наш батюшка на один год решил нанять для всей учащейся семьи сначала учительницу, весьма красивую девушку, а на следующий год студента Лобова. К тому времени —это уже было в 1900—902 годах —слово «студент» было подозрительным по революционности: где-то там, в столицах, эти самые студенты все бунтуют и «идут против царя и Бога».

На этот раз такая молва оказалась правой: репетитор в доме священника не посещал храма, а где-то в роще барской —прошли слухи —собирал тайные сходки, там он раздавал революционную литературу и агитировал среди группы крестьян. Вероятно, посещал его и наш знакомый «умный» Савелий. Так дом священника неожиданно (конечно, вопреки его намерению) сделался рассадником революции. Через год Лобов убрался, должно быть, не без требования начальства. И дети снова вынуждены были учиться в городе.. Между прочим, все они учились не в духовных училищах, а в светских гимназиях. Дух времени проник уже в семьи духовенства: детям их не хотелось идти по «духовной дорожке», а учиться на «барина» — доктора, инженера, адвоката, но не пастыря. А сюда уже шли по нужде или менее способные семинаристы, которым не было хода в университеты или институты... И этот утек кандидатов в духовенство все рос и рос...

Еще мне приходит на память «мужицкий выгон». За речкой, в изгибе ее, был длинный луг, и на нем каждый день торчало крестьянское стадо коров. Можно понять, что там было за пастбище!

Сбитая кое-как трава... И я видел, как голодные коровы вечерами возвращались домой с худыми боками, полуголодные. На барских лугах, где была и наша корова, конечно, во много раз было богаче, и то наша Пеструшка по вечерам подбирала еще вокруг избы мураву. И этот голодный выгон стоит в моей памяти как укор, как символ полуголодного существования мужиков... В великоросских деревнях я буквально не помню ни одного толстого крестьянина, на жирной Украине они еще встречались.

А когда голодает живая скотина, невольно жалостливые хозяин и хозяйка задумаются над ней... Иной раз ее бывает более жалко, чем человека: бессловесная, ведь она и мычит жалобно.

Хорошо хоть, что солома своя всегда бывала. Вот на ночь, а зимой и день, давали ее мы скотине: нарубим сечками (в особом станке длинный нож), свалим в колоду, посыпем немного муки, а редко еще и соли, польем теплой водой —и ешь на здоровье. Сено давалось редко, и то больше лошадям. Весной гоняли стадо по «парам», после снятия хлеба (ржи) по жнитву. Так кое-как и жили, терпели. Но коровенка все же была почти в каждой семье, без нее, кормилицы, еще бы труднее было поднимать ребят, или, как называли их тогда, «полоднищу», от слова «наплодить», «народить».

Вот и все мои немногие «революционные» воспоминания детства о селе. По-видимому, я все же мало знал жизнь эту...

Гораздо больше узнал я о революции в [Тамбовской] семинарии. Ни в уездном училище, ни в духовной четырехлетней школе ничего подобного даже и слышать не доводилось. Но в семинарии я был втянут в нее очень ловко с первого же класса! Это случилось так.

Со мной, еще безусым мальчиком, почему-то неожиданно для меня познакомился воспитанник из предпоследнего, пятого класса Яхонтов, а из четвертого —Кудрявцев.

Нам, первоклассникам, это очень льстило, что старшие здороваются с нами за ручку. Люди они были хорошие, добрые, и мы любили друг друга. Но знакомство их, как я потом понял, было неспроста. Они оба начали «развивать» меня: беседовали на «умные» темы, гуляли по саду или коридору, потом стали давать мне книги, каких не было в семинарской ученической, довольно богатой библиотеке, в которой я был назначен одним из помощников библиотекаря. Первой такой книгой был «Фауст» Гете, скучнейшая вещь, как мне показалось, но я все же прочитал ее ради тщеславия, чтобы не ударить лицом в грязь перед моими добровольными учителями. На основании этой книжки начались какие-то длиннейшие беседы их со мною: какова главная идея? Мне это слово нравилось, как и другие, иностранные вроде «психологически», «принципиально», потом французское «мерси» и «пардон», даже русское «вообще»...

Что за характер у доктора Фауста? Все это было мне и неинтересно, да, признаться, и непонятно в «Фаусте»... После Гете мне предложили Л. Толстого «Война и мир». Толстой у нас считался запрещенным для чтения, равно как и Достоевский, и все новейшие писатели. При этом читать запрещенные книги считалось почти революционным преступлением, а потому и гораздо более важным, чем драка, выпивка и т.п. И можно понять мой страх, когда ректор семинарии протоиерей С. увидел меня (уже после экзаменов) воротившимся из города в вышитой рубашке, а не в казенной черной тужурке со светлыми пуговицами и начал делать мне за это строгий выговор, а у меня в руках была тогда запрещенная книжка с невинными рассказами не то Ивановича, не то Станюкевича. Как она жгла мне пальцы! Что там рубашка!

Все это мучительное время думал я: у меня вот тут преступление куда страшнее! К счастью, начальство не заинтересовалось почему-то внутренним моим «безобразием», а успокоилось на выговоре за внешнее и послало меня доложиться инспектору, к которому я и явился, но предварительно упрятавши преступное «вещественное доказательство». Инспектор —хорошо вспоминаю о нем —М. А. Надеждин оказался милостивее ректора, скоро отпустил.

Бывало, я читал Толстого, пряча книгу под партой или в чайном столовом ящике. Мне ужасно скучными казались толстовские рассуждения о войне, о значении вождей и масс, опричинах неудачи Наполеона и прочее. Но в остальном книга понравилась, особенно Кутузов.

За Толстым, постепенно все углубляясь в революционный дух, пошли писатели-народники, показавшиеся мне мелкими; потом уж, конечно, Белинский, Писарев, Добролюбов (Чернышевского «Что делать?» так и не удалось прочитать!), «Биология» Тимирязева. Какие-то сборники политико-экономических статей из толстых журналов: «Русское богатство», «Русская мысль», конечно, Горький, Андреев и другие и, наконец, аттестат на политическую зрелость — «История цивилизации» Бокля показалась мне написанной интересно. Ну, разумеется, «Происхождение видов» Дарвина... Кстати, о нем я слышал, но не читал, еще в духовном училище. Но меня ужасно раздражила его идея о родстве моем с обезьянами, в противоречие высокому библейскому учению об особом создании Богом человека по Своему образу и подобию. Разойдясь, таким образом, с дарвинизмом в сердце, я решил прикончить его и умом:

на масленные каникулы оставшись в городе, я ходил в тамбовскую публичную библиотеку (очень солидную) и там читал опровержение дарвинизму какого-то ученого Данилевского...

Есть ли такой? Но увы! Насколько мне самому прежде была совершенно очевидна абсурдность теории Дарвина, настолько при чтении его опровергателей мне все доказательства казались мелкими и неубедительными: отсутствие последующих между человеком и обезьяной видов, неандертальский череп, различие в размерах наклонения черепа у обезьян и людей, все это разочаровало меня: необстоятельно. Много после, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, узнал, что в мировой литературе существует целое учение, направленное против дарвинской теории. Я даже сестре своей, курсистке Лизе, которую смущали и раздражали на курсах профессора «дарвинисты» и «нигилисты» —безбожники, дал огромный печатный список в десяток страниц антидарвинистической литературы, она взяла его, положила как противоядие для себя на книжную этажерку и... успокоилась.

До Маркса и Энгельса я не успел дойти, но фотографии их у товарища смотрел без особого волнения.

Что же оказалось?

Постепенно, после двухлетней обработки меня добровольцами, мне доверчивые воспитатели торжественно объявили: «У нас есть подпольная библиотека!» И в нее набираются только надежные члены... Боже, как мне захотелось удостоиться попасть туда... Странное желание: воспитанный в благочестивом консерватизме, я жаждал быть «подпольщиком». Такова сила сладости запрещенного плода, с дополнением тщеславного желания быть чем-то особенным, не как другие, удостоиться.

Оказывается, эта подпольная организация школ была не в одной семинарии, а и в гимназии, и притом была поставлена довольно толково: первые ученики каждого класса и отделений (в первом было их три) поступали в обработку старшим членам подпольщиков, пока и их не вводили в это «святилище». Так поступили и со мной; туда же попал потом и мой приятель, первый ученик второго отделения Борис Добротворский, образцовейший юноша, сын прекрасного духовника семинарии о. Павла.

А мы, завербованные кандидаты, должны были помимо собственного воспитания доказать еще верность подпольщине распространением той же самой литературы среди своего класса.

Это делал и я. Так получалась уже целая сеть пропаганды. Был и у меня смешной случай.

Товарищи, зная, что у меня хранятся запрещенные книги, сами обращались ко мне. Как-то подходит Семен Покровский, способный, но ленивый семинарист, и спрашивает, называя меня полупочтительно по отчеству:

—Афанасьич! Нет ли у тебя чего-нибудь такого?..

—Гм-м... Есть... —И я дал ему критику картины нравов при Екатерине Второй. —Только смотри, не попадись начальству, а то и тебе и мне —крышка!

—Ну-у! —и ушел на свою парту.

Через несколько дней возвращает книгу без особенного восторга.

—Читал?

—Чита-ал!

—Ну как? Здорово прохватывается век Екатерины?

—Да-а-а! —лениво тянет Семен, как мы звали его.

—А знаешь, Семен, я тебя ведь обманул!

—Как?

—Да очень просто. Запрещенных книг тогда у меня не было, я и подсунул тебе комедию Фонвизина о Митрофанушке. А ее скоро у нас будут проходить по литературе в классе.

—Да ну?

—Правда.

—Ну, брат! И я тебя надул: я ее не читал. Начал, показалось скучно, сразу бросил.

Много мы оба хохотали.

В общем, плоды этой пропаганды были невинные, завербовали мы мало. Но зато уж попадали такие образчики, что волосы могли дыбом встать... После двухлетней подготовки мне наконец торжественно объявили: я избран в члены... Какое торжество!. И я, безусый, приглашаюсь уже как равноправный на очередное заседание всей библиотеки. Оно было не где-нибудь в подполье, а просто в одном из семинарских классов, после обеда. Вероятно, был дозор на случай начальства, но, кажется, мы собирались без особых подозрений, никогда инспекция не ходила по классам в это время.

Волнуюсь... Собрание открыто... Председатель, очень умный, 18—9-летний юноша, первый ученик пятого класса, Шацкий (чуть не Шатов у Достоевского) открывает его своей пламенной речью против правительства... О ужас!!! Куда я, скромный сынок маменькин, попал?.. А речь все поднимается, сгущается... И вдруг Шацкий предлагает не менее не более как совершить террористические акты, и в первую очередь цареубийство...

Я замер... Сразу спало с меня все торжество, и мне захотелось убежать... Конечно, о доносе и в мыслях ни у кого из нас не бывало, этот грех считался важнее отречения от Самого Бога! Но убежать, убежать бы! А бежать нельзя; не позволяет самолюбие: «Назвался груздем, полезай в кузов». Я сидел до конца, молча. Было ли какое решение, не помню. Только с той поры революционный пыл мой сразу упал до нуля. Бывали еще собрания на частных квартирах. Но там занимались более невинным делом: читали только что появившиеся рассказы Горького, разбирали его «Буревестника» и еще что-то...

Мне все хотелось уйти, душа не лежала к революции и к убийствам вообще. И однажды на подобном заседании у меня открылось кровохаркание. Я испугался. Заявил товарищам об этом и побежал на квартиру к семинарскому доктору. Тот велел мне прийти завтра в семинарскую больницу в обычное время. Сколько я ему ни старался доказать, что у меня кровь течет, что я боюсь умереть, Василий Павлович остался неумолимым... На следующий день, выслушав, он заподозрил у меня туберкулез (от которого после я и лечился). На это кровотечение я посмотрел как на указание перста Промысла Божия, и с той поры перестал ходить на «заседания», и вообще навсегда потерял к подпольщине интерес. Правда, книжки еще иногда читал и другим давал, но скоро и это надоело. Однако вражды ко мне у товарищей не было, да и я не обратил бы на нее внимания: уже сам довольно вырос... Так кончилась моя подпольщина...

Если не ошибаюсь (так подсказывает память), то закулисным главным организатором ее называли какого-то социалиста-революционера Чернова... Не теперешнего ли?

Но кое-что осталось-таки массе. Например, тогда пошла мода на песнь Горького «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно...» На переменах во всех классах распевали ее по коридорам обоих этажей голосистые дети отцов, диаконов и дьячков. Начальство забеспокоилось не на шутку, и стали запрещать... Но, кажется, нам нравилось больше само пение, а не содержание песни. Потом мода схлынула и забыли о ней. Но одному певцу, прекрасному солисту-тенору Херсонскому, потом припомнили ее, и при чистке после второго бунта уволили его из нашей семинарии, он поступил в Астраханскую.

Наконец, еще вспоминается один случай... Уже шло предреволюционное брожение 1903— 1905 годов. Готовились везде к забастовкам. К нам, и именно в мой шестой класс, пришла делегация забастовщиков из гимназистов и кого-то еще. Во главе ее была известная Маруся Спиридонова. Мы, старшие семинаристы, смотрели на гимназистов, как на мальчиков. А уж учиться от барышни-гимназистки нам казалось ниже достоинства. Делегация не имела ни малейшего успеха: забастовки не приняли... После она убила вице-губернатора Богдановича за подавление восстаний.

Но все же и у нас дух стал уже неспокойный. Прежнее традиционное безмятежное житье кончилось... Семинария, как и все, тоже становилась на порог какой-то новой жизни.

Еще хочется сказать о вере семинаристов.

Иногда в обществе и литературе раздавались обвинения о широком безбожии среди нас. По своему опыту могу решительно утверждать, что это неверно. В нашем, например, классе, двое, М. и А., дерзнули как-то публично заявить об этом. Но это настолько было несерьезно, что едва не вызвало среди нас смех над ними. Говорили мне про других «атеистов», но я их не знаю.

Иное дело, что у нас вообще не было горения духовного, это правда. Но не было и безбожия. В Духовной академии в нашем классе считался таким один сибиряк, но товарищи и на него не обращали никакого внимания.

«Шанс на спасение»: зачем Украина атакует атомную электростанцию

Политолог, историк, публицист и бывший украинский дипломат Ростислав Ищенко, отвечая на вопросы читателей «Военного дела», прокомментировал ситуацию вокруг украинских обстрелов Запорожс...

Украинский сепаратизм как катализатор русского национализма

В последнее время в просвещённых кругах с тревогой заговорили о мигрантофобии. С моей точки зрения, это в корне неверное определение проблемы.Мигрантофобия существовала тогда, когда час...