«Человек в горести и печали способен жить долго и упрямо, но в счастье он быстро изнашивается и умирает».
Андрей Платонов
Октябрь на Псковщине в тот год выдался сучий. Насквозь промёрзший, с тяжёлым, брюхатым небом, какое висит обычно над Баренцевым морем, а не над средней полосой. Тесовые крыши на хуторах почернели, напитавшись стылой водой, и казалось, что вся земля вокруг продрогла до самых недр.
Дед Мыся — так по-русски окрестили в округе Моисея Петровича — доживал свой век на отшибе, под самыми Печорами. Народ вокруг жил крепкий, упрямый. Рядом стояли хутора сету — людей обстоятельных, говорящих на своём непонятном певучем языке, замкнутых в пределах своих наделов. Дед Мыся с ними ладил, водку по праздникам пил, но жил в своём собственном мире. В старом доме, где давно поселился горький, въедливый запах нетопленных печей, старого табака и той особенной глухой стариковской тоски, от которой без причины начинают слезиться глаза.
Дом его когда-то гудел голосами, а теперь осел, врос в землю. И в этой звенящей тишине дед Мыся только и делал, что ждал.
Сын его, Илья, обитал там, где небо ещё чернее, а железо прилипает к рукам намертво. Северный флот. Капитан третьего ранга Илья Моисеевич. Помощник командира атомохода, человек железной хватки, прущий по карьерной лестнице, как торпеда, не замечая штабных интриг и флотского идиотизма. Илья был на хорошем счету. Грудь в знаках отличия, голос командирский, в глазах — сталь и непреклонность.
Только вот на берегу, в выстуженном гарнизоне, у кап-три был свой личный командир. Жена. Из тех амбициозных флотских "цариц морских", что кроят жизнь мужа по адмиральским лекалам, режут мир на правильные и неправильные сектора и точно знают, где нужно улыбнуться флагману, а где промолчать.
Мать умерла давно, ещё до поступления Ильи в училище. А отец... да, Илья отца любил. До скрипа в зубах, до ноющей, почти физической боли под ребрами, когда стоял вахту в центральном посту и вдруг вспоминал запах антоновки с родного хутора. Но вырваться не мог. Служба, бесконечные проверки, комиссии, штабные учения, а дома — жена со своим вечным политпросветом: «Илюша, нам нужно думать о переводе в Питер, о будущем, а не о твоём сумасшедшем старике с его грядками. Пошлём ему денег, ему хватит, ему много не надо... сколько ты пошлёшь ему? Двадцать пять - хватит с лихвой!».
И Илья себя оправдывал. Он выстраивал в голове безупречные, логичные схемы, как отсеки на лодке. Убеждал себя, что вот сдадут задачу, отстреляются, придут с автономки — и тогда обязательно. На целый месяц маханет в Печоры. Отсылал почтовые переводы, покупал отцу дорогие радиоприемники, которые тому были даром не нужны. А внутри, под чёрной форменной тужуркой с золотыми шевронами, глухо выла и рвалась на части отчаянная душа. Он понимал, что предаёт. Предаёт самое главное ради карьеры, ради спокойствия в гарнизонной квартире, но инерция системы тащила его вперед, и он покорно шёл на дно в этой комфортной лжи.
Как-то ночью кто-то долго стучал в покосившуюся калитку на хуторе. Дед Мыся встал, долго кашлял, накинул старый бушлат — ещё Илюхин, курсантский. Вышел в темень, ощупывая дорогу. От ледяного ветра зашлась голова.
— Кто там? — крикнул старик сиплым голосом.
Никто не ответил. Только ветер свистел в голых ветках клена, который они с Илюшкой посадили лет тридцать назад. Дед потрогал озябший, шершавый ствол, вернулся в избу, зажёг свет и долго, криво выводя буквы слабеющей рукой, писал письмо.
«Сынок, Илюша. Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя. Старый я стал, ходить не могу, сидеть тяжело, смерть забыла ко мне дорогу. Тяжело мне, сынок. Ничего не надо, только поглядеть».
Письмо Илья получил после схода на берег. Разорвал конверт прямо на пирсе. Прочёл. И что-то внутри хрустнуло, как лопается титановый корпус на запредельной глубине. Весь этот холод Севера, этот вечный, пробирающий до костей мурманский мороз, которым он так гордился, вдруг показался ему ничтожным сквозняком по сравнению с тем абсолютным ледяным ужасом, что дыхнул на него с тетрадного листка.
Он бросил всё. Рапорт по семейным обстоятельствам был написан и брошен на стол командиру; на объяснения о сдаче дел командиру БЧ-2 он просто не стал тратить время. Дома, молча собрав сумку, он в один шаг перешагнул через нарастающую истерику жены, даже не взглянув на её перекошенное от злости лицо. Он хлопнул дверью так, что посыпалась штукатурка, и рванул прочь из Полярного на катере до Североморска, а оттуда — на аэродром Североморск-Один.
В военной авиации билетов не продают, расписаний не вывешивают и стюардесс с леденцами не держат. Там властвует суровый, неписаный закон «попутного борта». Илья ворвался в диспетчерскую, пропахшую густым куревом и растворимым кофе, и с ходу выцепил взглядом командира транспортного Ан-12 — усталого майора в потёртой лётной куртке, с красными от хронического недосыпа глазами.
— Командир, выручай. Батя помирает. До Чкаловского бросишь?
Майор медленно оторвал взгляд от полетного листа. Осмотрел взмыленную физиономию Ильи, блестящие шевроны кап-три, его тяжёлую сумку, в которой характерно звякнула наспех брошенная бутылка коньяка — главная и самая надежная конвертируемая валюта Вооруженных Сил. Лётчики подводников уважали. И те, и другие ходили под смертью, просто на разных эшелонах.
— Грузимся через полтора часа, — хрипло бросил майор, кивнув на бетонку. — Пойдёшь в грузовой кабине. Там дубак, как в морге, и ящики с какими-то железками для главкомата. Найдёшь, куда задницу приткнуть.
Илья молча кивнул и ловко, одним неуловимым движением, переправил бутылку из своей сумки в бездонный карман майора.
Вскоре он уже трясся в гулком, вибрирующем чреве транспортника, сидя на откидном дюралевом сиденье в обнимку со штабными ящиками. Ревели движки, самолёт проваливался в воздушные ямы, вытрясая душу, температура в кабине стремилась к нулю, а Илья сидел с закрытыми глазами и мысленно гнал этот неповоротливый грузовик вперёд. А с подмосковного Чкаловского уже прорывался на Ленинградский вокзал, в первый попавшийся пассажирский поезд на Псков.
А на Псковщине в это время небо прорвалось ледяным дождём. И сразу следом ударил жестокий мороз.
Вся земля, все дороги, деревья, провода — всё за считанные часы покрылось стеклянной, толстой броней. Природа словно издевалась, выстроив вокруг него зеркальную крепость. Автобус от Пскова до Печор плёлся целую вечность. А дальше нужно было добираться до хутора. Ни одна машина, ни один трактор не решались выйти на этот идеальный каток. Жизнь замерла, скованная льдом, оцепеневшая, мёртвая.
От станции до хутора было семь километров. Илья шёл пешком.
Семь километров. По штабной карте — тьфу, карандашом провести и забыть. А на деле эта дистанция обернулась бесконечностью, вывернувшей наизнанку всю его флотскую душу.
Окрестности Печор после ледяного дождя превратились в один сплошной, издевательски идеальный каток, накинутый поверх горбатого рельефа. Природа словно насмехалась, залив стеклом каждую колею, каждую ямку. Дорога петляла, уходя то вверх, на крутые взгорки, то падая в низины, и всё это сверкало под свинцовым небом тусклым, мёртвым блеском.
Илья сделал первый шаг в своих щегольских флотских хромачах — тех самых, в которых так удобно и звучно чеканить шаг по бетонному пирсу перед строем, — и тут же рухнул на спину, приложившись затылком так, что в глазах полыхнула сверхновая. Встал, пошатнулся. Сделал еще шаг. Снова улетел, на этот раз разбив в кровь губу. Попытался идти по обочине, но там лёд сковал высокую траву в непроходимые, режущие ножи. И он понял: на двух ногах не дойти. По всем законам физики и коэффициентам трения — не дойти.
А идти было надо.
И капитан третьего ранга, гордость соединения, человек, привыкший отдавать команды, упал на четвереньки. Как последний карась в первый год службы, отдраивающий палубу гальюна. Дорога пошла в горку, и этот подъём мгновенно превратился в пытку. Илья пытался зацепиться, но гладкая подошва хромачей скользила, утягивая его назад, вниз. Он матерился, задыхаясь от ледяного ветра, и бил носками сапог со всей дури в этот панцирь, пытаясь пробить лунку, выбить хоть какую-то опору во льду.
Он рвал ногти, впиваясь онемевшими, скрюченными пальцами в мёрзлую корку, молясь на каждую трещинку, на каждый вмерзший в дорогу грязный камешек. Метр вверх — срыв, и он катится на два метра вниз, обдирая колени в кровь, оставляя на идеальном льду бурые, грязные полосы.
Выбравшись на вершину холма, тяжело дыша, со свистом втягивая воздух разорванными губами, как загнанный аварийный дизель, он посмотрел вниз. А там был крутой спуск. И он поехал на животе, не разбирая дороги, крутясь волчком, тормозя лицом, отрывая пуговицы с шинели, со всего маху разбиваясь о вмёрзшие кусты по краям кювета.
И вот там, на дне очередного обледенелого оврага, когда сил не осталось даже на стон, его вдруг накрыло. Он лежал, прижавшись щекой к безжалостному псковскому льду, смотрел в серое небо, и с кристальной, жуткой ясностью понял: это же вся его чёртова жизнь.
Вся его жизнь — это вот этот ледяной холм. Он всю дорогу рвёт когти, стирает себя в пыль, лезет на эту вершину флотской власти. Пробивает головой льды, выслуживается, сдаёт задачи, терпит штабных идиотов, тянет лямку, не спит сутками, лишь бы стать кем-то, подняться выше, закрепиться. А его все, сука, срывают обратно!
Жена со своим вечным «нам нужно в Ленинград», с её непрерывным недовольством, висящая на ногах пудовой гирей, тянущая назад в болото мещанства. Командование со своими внезапными вводными, вынимающее душу на каждой дурной проверке. Дети, которым нужен правильный, лубочный папа с картинки, а не измотанный мужик, насквозь пропахший солярой и валокардином. И теперь вот отец...
— Ну куда ты собрался умирать, старый?! — заорал Илья вслух, колотя разбитым кулаком по льду, так что во все стороны брызнули мелкие осколки. — Ну почему сейчас?!
Почему они все не дают ему просто пожить? Не выживать, не рвать жилы на британский флаг, не доказывать каждую секунду, что он имеет право стоять на этой земле, а просто, мать вашу, пожить спокойно?! Ему вдруг стало смертельно обидно за себя. За этого сильного, взрослого мужика, который лежит сейчас в псковской грязи, беспомощный, жалкий, не способный одолеть кусок сельской дороги. Все чего-то требуют. Все хотят отгрызть кусок его времени, его совести, его карьеры. А он просто устал. Он так дьявольски устал умирать за всех подряд, каждый божий день.
Илья взвыл. Протяжно, по-волчьи, выплёвывая этот отчаянный, горячий вой в равнодушную стужу. Потом стиснул зубы. Перевернулся на живот. Вонзил окровавленные пальцы в следующую ледяную плешь. Подтянул тело. И пополз дальше.
К хутору он вышел уже в густых сумерках. Точнее, выполз к самой ограде. Шинель висела грязными лохмотьями, она превратилась в жёсткий ледяной панцирь, носки хромачей были содраны до белесой мездры, а лицо превратилось в одну сплошную, пульсирующую болью гематому.
Он навалился на обледенелую калитку, и она со скрипом поддалась. Во дворе было пронзительно, оглушающе тихо. И только старый сосед-сету, дед Юхан, сидел на крыльце, курил какую-то вонючую цыгарку, пуская сизый дым в морозный воздух.
Юхан посмотрел на изломанного, окровавленного морского офицера, медленно затянулся и сплюнул под ноги.
— Отмучился твой батя, — сказал он ровным, глухим голосом, в котором не было ни упрека, ни жалости, одна только голая констатация факта. — Ещё вчера в обед. Лежал, всё на окно смотрел, на дорогу. Благо что я зашёл посмотреть на него, жив ли. А он только вздохнул коротко — и всё. Устал он тебя ждать, Илюха. Сильно устал.
Илья привалился спиной к косяку двери, медленно сполз по нему на ледяные доски крыльца и закрыл глаза. Лёд с его одежды начал таять от домашнего тепла, пробивающегося из щелей, и казалось, что это не талая вода, а сама его истерзанная жизнь вытекает сейчас на крыльцо, оставляя внутри лишь гулкую, черную, как выгоревшая дотла подлодка, тишину.
Илья с трудом оторвал спину от дверного косяка, навалился плечом на промёрзшую дверь и шагнул внутрь.
В избе стоял тот особенный, густой, звенящий холод, который бывает тяжелее и страшнее уличного мороза. Стылый запах нетопленой печи, заношенного исподнего, дешёвого табака и ещё чего-то неуловимого, что появляется там, где живая плоть превращается в предмет. Илья медленно, оставляя на выскобленных половицах грязные лужи оттаявшего льда, подошёл к кровати.
Дед Мыся лежал под старым, колючим флотским одеялом с тремя синими полосами. Лицо у него стало жёлтым, незнакомым, заострившимся. Губы плотно сжаты, словно в обиде, которую он так и не высказал. Он больше никого не ждал. Ему было уже абсолютно всё равно, кто там приполз на бровях из-за Полярного круга, стирая ногти о псковский лед.
Илья стоял и смотрел. В классических русских романах в такие моменты положено падать на колени. Положено выть белугой, биться головой о край железной койки, хватать покойника за ледяные руки и умолять о прощении, пока слезы не вымоют из души всю грязь. Он ждал этого. Искренне, всем своим истерзанным существом ждал, что сейчас внутри рухнет какая-то невидимая переборка, хлынет очищающий поток, смоет с него всю эту штабную ложь, гарнизонную тоску, бесконечные сделки с совестью — и он выйдет отсюда новым человеком, прощённым и светлым.
Но внутри было сухо. Сухо и пусто, как в осушенном доке, где на ржавых кильблоках стоит старое, отслужившее свое корыто. Никакого катарсиса не случилось.
Прощения не было. Не потому, что дед Мыся оказался злопамятным, а потому, что прощать было уже некому. Касса закрылась. Вахта сдана. Аппарат абонента выключен навсегда. Илья вдруг с кристальной, почти физиологической ясностью понял: в жизни не бывает этой книжной благодати. Никто не выпишет тебе индульгенцию задним числом. За всё, что ты променял, предал и отложил на потом ради очередного звания, придется платить самому — каждый день, до конца своих суток, таская эту вину за собой, как привязанное к ноге пушечное ядро.
На столе стояла недопитая кружка с чифирной чернотой вместо чая и новенький приемник «Океан», который Илья прислал в прошлом году. Илья тяжело опустился на табуретку. Стянул с себя превратившуюся в мокрую, тяжёлую тряпку шинель. Достал из внутреннего кармана смятую, чудом уцелевшую пачку сигарет. Прикурил от спички, не обращая внимания на Юхана, который неслышно вошел следом и встал у печки. Едкий дым резанул по горлу.
Смерть отца не дала ему ни освобождения, ни права всё бросить. Наоборот, она захлопнула ловушку. Жизнь, сука такая, продолжалась, и плевать она хотела на его тонкую душевную организацию.
Завтра ему придётся взять лом и кайло, идти на кладбище и долбить эту мерзлую, как бетон, землю, чтобы спрятать в неё старика. Потом он выпьет водки с Юханом. Пойдет на станцию. Сядет в провонявший мокрыми шинелями вагон и вернется в свой железобетонный гарнизон на Севере, где небо скребет по макушкам домов низкими густыми облаками, а воздух пахнет мазутом, водорослями и безысходностью.
Там его встретит жена. Посмотрит на разбитое лицо, подожмет губы и сухим голосом спросит, сколько денег ушло на похороны и когда он, наконец, соизволит пойти в штаб насчет перевода в Ленинград. А на пирсе его будет ждать его борт. Командир дивизии вставит его командиру раскаленный фитиль за сорванные графики планово-предупредительных ремонтов, тот оторвётся на своём помощнике, проверяющий из штаба флота выпьет ведро крови за документацию по живучести, а матросы-срочники опять натворят какой-нибудь несусветной дичи в отсеках и в казарме экипажа.
И он будет всё это делать. Будет тянуть лямку. Будет орать и строить личный состав, подписывать ведомости, скрипеть зубами на совещаниях, угождать начальству, содержать семью, воспитывать детей, стареть и седеть. Будет жить. Жить с этой ледяной дырой в груди, потому что флот, партия, жена и сама природа не терпят пустоты и слабости. От них нельзя откупиться смертью отца.
Илья глубоко затянулся, затушил окурок о край блюдца с надкушенной луковицей. Посмотрел на жёлтое, отстраненное лицо деда Мыси в последний раз, фиксируя в памяти эту точку невозврата.
Встал. Медленно, преодолевая боль во всём разбитом теле, расправил плечи, которые уже снова чувствовали привычную, свинцовую тяжесть погон.
— Где у нас там лом, Юхан? — спросил Илья хрипло, но голос его зазвучал по-командирски жестко и ровно. — Поможешь мне землю бить? Задачи надо выполнять.
Алексей Тузов





Оценил 21 человек
53 кармы