Наутро я опять объезжал участок.
Как и вчера, бойцы рыли окопы.
Но они были мрачны. Ухе нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.
Тяжело быть командиром невеселой армии.
Подъезжаю к окопу. Вижу: боец накрыл свой окоп жердями, присыпал сверху землей.
— Что ты натворил?
— Окоп, товарищ комбат.
— А что сверху?
— Дерева, товарищ комбат.
— Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.
Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.
— Лезь обратно! Посмотри, пробило?
Через полминуты он с готовностью кричит:
— Пробило, товарищ комбат!
— Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?
Красноармеец неохотно произносит:
— Она везде найдет…
— Кто «она»?
Он не отвечает. Я понимал: он боится смерти.
Спрашиваю:
— Ты что, жить не хочешь?
— Хочу, товарищ комбат.
— Тогда разбирай, выбрасывай к черту эти палки! Клади бревна толщиной в телеграфный столб, клади в пять рядов, чтобы и снаряд не взял, если попадет.
Красноармеец тоскливо поглядывает то на окоп, то в лес: там, в лесу, в отдалении от опушки, надо валить и оттуда таскать тяжелые бревна.
— Авось не попадет, — говорит он.
Оно жило и здесь, хотя никого не радовало, это слово «авось». Оно не было словом бойца, собранного для боя.
— Расшвыривай! — кричу я. — И снова заставлю раскидать, если не положишь пять рядов.
Вздохнув, он берется за лопату и отгребает насыпанную сверху землю.
Я молча смотрю. Нет, ему еще не верится, что из этого окопа он, неуязвимый для врага, будет бить немцев. Ему не верится, что они станут падать под его пулями. На душе иное.
Некоторые взводы по расписанию проводили в тот день боевые стрельбы.
На противоположном берегу, откуда мог появиться противник, были установлены близкие и дальние мишени, изображающие фашистов по пояс и в рост.
Я хотел, чтобы каждый боец приобрел навык стрельбы из своего окопа, из своего подземного дома; хотел, чтобы вся лежавшая впереди местность была пристреляна.
По мишеням били из пулеметов и винтовок. Я забирался в окопы и работал с каждым.
— Не попал! Подумай, почему? Взял не тот прицел или не так приложился? Ну-ка, проверь прицел… Стрельнем-ка еще раз…
Наконец боец всаживал в намалеванную фашистскую морду две пули из трех. Это не плохой результат, в таких случаях солдату трудно скрыть гордость, но…
— Что невеселый? Вот так и будешь снимать их, когда сунутся.
— Разве пулей их возьмешь? Да они, товарищ комбат, отсюда и не полезут.
— А откуда?
— Кто их знает…
Это были слова, которые я уже слышал. Это был страх перед неведомым.
И я опять думал.
Объезжая семикилометровую линию, возвращаясь в блиндаж, обедая, работая в штабе, улегшись на ночь, я думал и думал.
Что произошло с батальоном? Не убил ли я вчера, расстреляв перед строем изменника, бежавшего ради спасения своей жизни, не убил ли я этим залпом великую силу любви к жизни, не подавил ли великий инстинкт самосохранения?
Вспомнилось — в одной статье я читал: «В бою в человеке борются две силы: сознание долга и инстинкт самосохранения. Вмешивается третья сила — дисциплина, и сознание долга берет верх».
Так ли это? Наш генерал, Иван Васильевич Панфилов, говорил об этом по-другому. Когда-то, еще в Алма-Ате, в ночном разговоре (пока не расспрашивайте, не отвлекайтесь, — я потом передам весь разговор) Панфилов сказал: «Солдат идет в бой не умирать, а жить!»
Мне полюбились эти слова, я иногда повторял их. Теперь, готовясь к первому бою, думая о батальоне, которому выпало на долю драться под Москвой, я вспомнил Панфилова, вспомнил эти слова.
Неужели воля к жизни, инстинкт сохранения жизни — могучий первородный двигатель, свойственный всему живому, — проявляется только в бегстве?
Разве он же, этот самый инстинкт, не разворачивается вовсю, не действует с бешеной яростью и мощью, когда живое существо борется, дерется, царапается, кусается в смертельной схватке, защищается и нападает?
Нет, в этой небывалой войне за будущее нашей Родины, за будущее каждого из нас, любовь к жизни, воля жить, неистребимый инстинкт самосохранения должен стать для нас не врагом, а другом.
Но как пробудить и напрячь его?
В определенный час по расписанию в ротах проводились беседы или чтения газет вслух.
Я решил пойти в этот час в подразделения — послушать, что говорят бойцам политруки.
В первой роте занятия проводил политрук Дордия. Не расставаясь с винтовками, бойцы кучкой сидели под открытым небом близ окопов.
Падал редкий снежок. На темной хвое появились первые, еще просвечивающие белые мазки.
Вокруг все было тихо, но каждый посматривал вдаль с особым чувством — каждый ждал: вот-вот там все загрохочет; со свистом и воем, о каком знали пока лишь по рассказам, полетят мины и снаряды; по полю, оставляя черные полосы на раннем снегу, двинутся стреляющие на ходу танки, из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленых шинелях — те, что идут нас убить.
Дордия держал речь, заглядывая изредка в бумажку. Это были правильные слова, это были святые истины. Я услышал, что германский фашизм вероломно напал на нашу Родину, что враг угрожает Москве, что Родина требует от нас, если нужно, умереть, но не пропустить врага, что мы, бойцы Красной Армии, обязаны сражаться, не жалея самого драгоценного — жизни.
Я посмотрел на бойцов. Они сидели, прижавшись друг к Другу, опустив головы или глядя в пространство, угрюмые, усталые.
Эх, политрук Дордия, что-то плохо тебя слушают. Чувствовалось: он и сам, мечтательный Дордия, до войны учитель, мучается этим. Он не гость в батальоне. Ему, как и тем, перед которыми он говорил, предстоял первый в его жизни бой.
Выть может, завтра, послезавтра ему придется с колотящимся сердцем под огнем перебегать из окопа в окоп, когда рядом с грохотом будет вздыматься земля. И там, а не под тихим небом беседовать с бойцами.
Впоследствии я видел его в такие часы — у него была и своя улыбка, и свои, не записанные на бумажку слова.
Но в тот день, переживая, как и все, что-то для него бесконечно важное, он не мог или не умел донести это чувство до сердца бойцов. Он повторял: «Родина требует», «Родина приказывает»… Когда он произносил: «стоять насмерть», «умрем, но не отступим», по тону чувствовалось, что он выражает свои думы, созревшую в нем решимость, но…
Зачем говоришь готовыми фразами, политрук Дордия? Ведь не только сталь, но и слова, даже самые святые, срабатываются, «пробуксовывают», как шестерня со стершимися зубьями, если ты не дал им свежей нарезки. И зачем ты все время твердишь «умереть, умереть»? Это ли теперь надо сказать? Ты, наверное, думаешь: в этом жестокая правда войны — правда, которую надо увидеть, не отворачивая взора, надо принять и внушить.
Нет, Дордия, не в этом, не в этом жестокая правда войны.
Я подождал, пока Дордия кончит. Потом поднял одного красноармейца:
— Ты знаешь, что такое Родина?
— Знаю, товарищ комбат.
— Ну, отвечай…
— Это наш Советский Союз, наша территория.
— Садись.
Спросил другого:
— А ты как ответишь?
— Родина — это… это где я родился… Ну, как бы выразиться… местность…
— Садись. А ты?
— Родина? Это наше Советское правительство… Эта… Ну, взять, скажем, Москву… Мы ее вот сейчас отстаиваем. Я там не был… Я ее не видел, но это Родина…
— Значит, Родины ты не видел?
Он молчит.
— Так что же такое Родина?
Стали просить:
— Разъясните!
— Хорошо, разъясню… Ты жить хочешь?
— Хочу.
— А ты?
— Хочу.
— А ты?
— Хочу.
— Кто жить не хочет, поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась. Но головы уже не были понурены — бойцы заинтересовались. В эти дни они много раз слышали: «смерть», а я говорил о жизни.
— Все хотят жить? Хорошо.
Спрашиваю красноармейца:
— Женат?
— Да.
— Жену любишь?
Сконфузился.
— Говори: любишь?
— Если бы не любил, то не женился.
— Верно. Дети есть?
— Есть. Сын и дочь.
— Дом есть?
— Есть.
— Хороший?
— Для меня не плохой…
— Хочешь вернуться домой, обнять жену, обнять детей?
— Сейчас не до дому… надо воевать.
— Ну а после войны? Хочешь?
— Кто не захочет…
— Нет, ты не хочешь!
— Как не хочу?
— От тебя зависит — вернуться или не вернуться. Это в твоих руках. Хочешь остаться в живых? Значит, ты должен убить того, кто стремится убить тебя. А что ты сделал для того, чтобы сохранить жизнь в бою и вернуться после войны домой? Из винтовки отлично стреляешь?
— Нет.
— Ну вот… Значит, не убьешь немца. Он тебя убьет. Не вернешься домой живым. Перебегаешь хорошо?
— Да так себе.
— Ползаешь хорошо?
— Нет.
— Ну вот… Подстрелит тебя немец. Чего же ты говоришь, что хочешь жить? Гранату хорошо бросаешь? Маскируешься хорошо? Окапываешься хорошо?
— Окапываюсь хорошо.
— Врешь! С ленцой окапываешься. Сколько раз я заставлял тебя накат раскидывать?
— Один раз.
— И после этого ты заявляешь, что хочешь жить? Нет, ты не хочешь жить! Верно, товарищи? Не хочет он жить?
Я уже вижу улыбки, — у иных уже чуть отлегло от сердца. Но красноармеец говорит:
— Хочу, товарищ комбат.
— Хотеть мало… желание надо подкреплять делами. А ты словами говоришь, что хочешь жить, а делами в могилу лезешь. А я оттуда тебя крючком вытаскиваю.
Пронесся смех, первый смех от души, услышанный мною за последние два дня. Я продолжал:
— Когда я расшвыриваю жидкий накат в твоем окопе, я делаю это для тебя. Ведь там не мне сидеть. Когда я ругаю тебя за грязную винтовку, я делаю это для тебя. Ведь не мне из нее стрелять. Все, что от тебя требуют, все, что тебе приказывают, делается для тебя. Теперь понял, что такое Родина?
— Нет, товарищ комбат.
— Родина — это ты! Убей того, кто хочет убить тебя! Кому это надо? Тебе, твоей жене, твоему отцу и матери, твоим детям!
Бойцы слушали. Рядом присел политрук Дордия, он смотрел на меня, запрокинув голову, изредка помаргивая, когда на ресницы садились пушинки снега. Иногда на его лице появлялась невольная улыбка.
Говоря, я обращался и к нему. Я желал, чтобы и он, политрук Дордия, готовивший себя, как и все, к первому бою, уверился: жестокая правда войны не в слове «умри», а в слове «убей».
Я не употреблял термина «инстинкт», но взывал к нему, к могучему инстинкту сохранения жизни. Я стремился возбудить и напрячь его для победы в бою.
— Враг идет убить и тебя и меня, — продолжал я. — Я учу тебя, я требую: убей его, сумей убить, потому что и я хочу жить. И каждый из нас велит тебе, каждый приказывает: убей — мы хотим жить! И ты требуешь от товарища — обязан требовать, если действительно хочешь жить, — убей! Родина — это ты. Родина — это мы, наши семьи, наши матери, наши жены и дети. Родина — это наш народ. Может быть, тебя все-таки настигнет пуля, но сначала убей! Истреби, сколько сможешь! Этим сохранишь в живых его, и его, и его (я указывал пальцем на бойцов) — товарищей по окопу и винтовке! Я, ваш командир, хочу исполнить веление наших жен и матерей, веление нашего народа. Хочу вести в бой не умирать, а жить! Понятно? Все! Командир роты! Развести людей по огневым точкам.
Раздались команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!..»
Бойцы вскакивали, бегом находили места, расправляли, как требовалось, плечи. Быстро подравнивалась колеблющаяся линия штыков. Ясно чувствовалось: это воинский строй, это дисциплинированная, управляемая сила. Интервалы меж взводами казались гнездами, где плотно сидят невидимые скрепы.
Может быть, моя речь была несколько наивна, но в ту минуту мне казалось: я достиг своего. Не поступаясь ни долгом, ни честью, люди освобождались от навязчивого, придавливающего слова «умереть».
Оценили 7 человек
20 кармы