К вопросу о том, откуда в богоспасаемой Российской империи брались латышско-китайские жидобольшевики

2 877

Лобачёв Алексей Андреевич

Алексей Андреевич пошёл в Красную армию добровольцем в 16 лет. Вероятно, на это у него были какие-то причины.


http://militera.lib.ru/memo/ru...

Лобачев А. А. Трудными дорогами. — М.: Воениздат, 1960. — 336 с. 

Шпитонок

Изба приземистая, тесная, с маленьким подслеповатым окном. В ней застоялся едкий запах дыма: топят у нас по-черному.

Отец — высокий чернобородый мужчина лет пятидесяти. У него впалые темно-карие глаза, широкие скулы и лохматые волосы. Стрижется он под кружок и по праздникам густо мажет волосы лампадным маслом. Если отец трезв, — а бывает это редко, — он сапожничает. Тогда я сижу с ним рядом, колю гвозди из березовых плашек, разбираю щетину и всучиваю ее в дратву. Еще он занимается скарлятничеством, то есть сдирает шкуры с павших лошадей и коров. Заработку — гроши. В деревне много бедняков, но таких, как мы, пожалуй, нет.

В пьяном угаре отец необуздан. В такую минуту под руку лучше не попадаться. Больше всего достается матери, несчастной замученной женщине. Голова ее всегда повязана черным платком, и на лице застыла страдальческая улыбка. Помнится мне, в зимний холодный день у отца начался запой. Он подошел к матери и, согнувшись, сосредоточенно, молча бил наотмашь по спине и голове. Мать, оцепенев, не голосила, только стонала, повторяя:

— Побойся бога, Иван Гаврилович.

— Не руки бьют. Горе бьет. Молись, Акулина. Проси у бога прощения...

Отец вытолкал ее на улицу. Бывало это и раньше. Мать, походив час — другой вокруг деревни, возвращалась домой. На этот раз она не вернулась. Отец буйствовал. Он гонялся за мной и Егоркой, бил чем попало. Деревенский староста забрал его в «холодную». Мы с братишкой [4] остались одни. Мне шел шестой год, Егорка был годом младше.

На душе тоскливо, есть нечего. На второй день в деревню приехал чужой дядька. Его называли объездным. Этот человек и прежде бывал. Отец встречал его подобострастно, а я не любил и дичился. Огромный, с длинными ушами, рыжими волосами и большой бородавкой на щеке, объездный, к удивлению, обладал тонким голосом. Он спрашивал: не обижают ли? Мы молчали. Конечно, дома плохо и голодно и отец скор на руку. Но какое ему, чужому, дело?

В этот раз объездный не расспрашивал, а приказал собираться. В чем были — в залатанных штанах, рваных зипунишках и лаптях — мы забрались в сани, встревоженные и испуганные. Соседки вышли проводить, сунули хлеба на дорогу, качая головами.

Проехали верст десять, показалась большая деревня.

— Головино, — объявил рыжий.

У нас, в Зонине, избы стояли в один ряд, а тут они образовали широкую улицу. У въезда в деревню блестело подметенное ветром ледяное зеркало пруда.

Объездный остановился у большой избы. Это была красивая пятистенка с пристройкой, крытая не соломой, а дранью. Из избы вышла высокая женщина в грязной холщовой юбке и рваной кофте.

— Привез, Настасья Платоновна, — обратился к ней объездный.

Они зашли в избу. Потом позвали и нас.

— Вылезай, мелюзга, будете жить здесь. Ведите себя хорошо.

Женщина предложила поесть, мы отказались. В этот вечер долго не удавалось уснуть. Шептали друг другу, что нас обидели, и плакали безутешными слезами. Ночью я часто просыпался. Луна ярко освещала лоснящиеся половицы, чело печи и божницу. Беспокойно бегали мыши. Я растолкал братишку.

— Егорка, Егорка! Ну их, — бежим!

На рассвете, натянув свои зипунишки, мы бесшумно выбрались из избы. Луна уже скрылась, на улице — темно и холодно. Я схватил Егорку за руку, и мы побежали по дороге. Заревой ветер бил навстречу, Егорка быстро устал и хныкал, я подбадривал его: «Беги шибче, [5] а то волк съест». Сам же со страхом глядел на темневшие в снегу кусты.

В Зонино пришли, когда совсем рассвело. Дома за верстаком сидел, подшивая старые катанки, отец, опухший, с синяками и ссадинами на лице.

— Откуда пришли? — насупившись, спросил он.

Я, как мог, объяснил. Он промолчал, снял с загнетки чугунок.

— Хлебайте.

Дня два прожили дома. Утром меня разбудило прикосновение чьей-то руки. Рука была жесткая и добрая. Отец гладил меня по голове. Он увидел, что я открыл глаза и отошел.

— Вставай, Лексей. Буди Егора.

Пятьдесят лет прошло с тех пор, а я и сейчас помню эту скупую ласку.

Отец накормил нас и сказал, что пойдем в Головино. Всю дорогу молчали. Близ деревни отец остановился.

— Ребята, — сказал он, — я вас в дом веду, куда объездный поставил. Больше не бегайте. Будете жить там шпитонками.

— Кем? — спросил я.

Он ответил:

— Я тебе, Лексей, не отец и Акулина — не ваша мамка. Оба — не родные. Вы — шпитонки...

Он перевел дух и, объясняя чужое, непонятное слово, продолжал:

— Воспитанники из казенного дома. Вы — безродные. Незаконные. Были у нас на воспитании...

Он снова передохнул и, посмотрев мне в глаза, сказал:

— Ты, Лексей, старшой... Ну, слушай: держись одного хозяина, не бегай. Жизнь, она, проклятая, — затопчет... Эх, не сумел вас сберечь...

Так мы узнали горькую правду. Иван Гаврилович Перепелкин и его жена Акулина, крестьяне деревни Зонино, Медынского уезда, Калужской губернии, оказались чужими людьми. Нас отдали другим хозяевам.

Головино стояло на большаке из Калуги в Можайск. Против нашего Зонино здесь было куда многолюднее. Во многих семьях жили такие же, как Егорка и я, приемыши. Московский воспитательный дом отдавал на содержание по селам центральных губерний подброшенных или [6] оставленных в родильном приюте детей. Едва воспитанники подрастали, как хозяева заставляли их работать. За питомцев до семилетнего возраста казна платила три рубля в месяц, а за детей от семи до десяти лет — полтора рубля. Считалось, что с семилетнего возраста шпитонок может работать.

Новыми нашими хозяевами оказалась семья зажиточных крестьян Давыдовых. Андрей Константинович Давыдов был прижимистым мужиком, широко пользовался наемной силой, бедняков не жалел. За пользование водой из своего колодца установил особый «тариф»: два дня работать в горячую пору сенокоса.

В доме Давыдовых правила и вершила делами Настасья Платоновна, жена Андрея. Мужа она держала в руках, отбирала у него деньги и иногда даже поколачивала. Но больше всего доставалось от нее воспитанникам. Злобная и жадная, Настасья — в деревне ее прозвали «Ракчеей», или «рогатым чертом», — держала нас впроголодь и не одного малыша из приюта довела до могилы. Жили в грязи, какой я никогда за всю свою жизнь не видел. Только в 1918 году, в интернате советской школы, впервые я лег в кровать, застеленную простыней.

У Давыдовых я прожил шесть лет. Кем я только не был за эти годы: подпаском, половым в трактире, булочником в пекарне, даже поводырем нищего.

В деревне Большое Ширино с пастухом Петром Гаврииловичем Калошиным я сторожил общественное стадо. Заработок мой забирал Давыдов. Одежду — рубашонку, штаны и поддевку — по очереди давали владельцы скотины и кормили тоже по очереди. Хозяевам моим шел чистый доход, а мне после «ракчеевского» режима пастушья жизнь казалась привольем. Петр Гавриилович оказался уж очень хорошей души человеком. Он пригрел меня добрым словом. Я часто ходил к нему, а когда становилось невтерпеж у Давыдовых, особенно в зимнюю пору, бегал к Калошиным ночевать.

Семья Петра Калошина была очень бедная, жила без всякой надежды выбиться из нужды, без проблеска на сытость. Земли мало, о лошади и не мечтали. Одна коровенка — вот и все богатство на десять душ: деда Гаврилу с бабкой Матреной, Петра Калошина с женой, троих своих ребят и троих шпитонков. От воспитательного дома Калошины получали четыре с полтиной в месяц. Летом [7] Петр нанимался в пастухи. Нужда заставляла деда Гаврилу побираться по всему уезду, и он бродил по деревням, выдавая себя за погорельца. В этой семье, доведенной до крайней нужды, сохранилась, однако, человечность и прямое, не оскверненное корыстью, чистое отношение к людям. Попрошайничество деда Гаврилы не считалось за стыд. Провожая старика со двора, бабка Матрена приговаривала: «Его бедень сбоднула, бог зачтет». А Давыдовых осуждала резко, особенно Ракчею: «Ей не беда чужих детей учить, нероженых, нехоженых, беда ответ держать, прижгут ей язык-то». Воспитанников Калошины не отделяли от своих детей, и мне было по-родственному хорошо.

Петра Гаврииловича Калошина я очень полюбил. Был он невысокого роста, с кудрявыми русыми волосами, хорошо пел и играл на жалейке. На лугу, изборожденном оврагами, где мы пасли скот, дядя Петя сядет бывало под ветлой и выводит песню, чаще всего «В саду ягодка-малинка» или «Во поле береза стояла».

В 1929 году, уже студентом Коммунистического университета имени Я. М. Свердлова, я впервые слушал в концертном исполнении финал четвертой симфонии Чайковского. Когда возникла легкая и дорогая мелодия, я уже не видел ни зала консерватории, ни оркестра, а только ширинские поля, приморенное жарой стадо да слышал жалейку, поющую о родной березке.

Там же, на ширинских выпасах, дядя Петя открывал мне глаза на жизнь. Говорил со мной как со взрослым, вряд ли заботясь, как улягутся в мальчишечьей голове первые уроки. То и дело пересыпал он речь, подобно бабке Матрене, ладными присловьями. Я впервые узнал от него об Иване Бордонове, которого помещица Мещерская загнала из Головина на каторгу за смелые речи в 1905 году.

— Это, Леша, был человек!.. Всяк родится, да не всякий в люди сгодится. Вот взять твоего хозяина, Андрюшку, у него людского — одно имя.

Хозяина моего Калошин считал отступником:

— Может, он и богатых кровей, только рожден не в законе, или старик Давыдов его на деньжуру натаскал и вышел Андрюшка — мироедом. Настасью ему сговорили под пару: праведно живут, с нищего дерут. Что Ракчея, что Дубаиха — совесть за целковый продали. [8]

Женщина, прозванная Дубаихой, привозила из воспитательного дома детей в крестьянские семьи. Торговля детьми давала Дубаихе постоянный доход. Она получала деньги за проезд, прикарманивала пособия на «обзаведение» ребенка. Многие воспитатели, заинтересованные в даровом труде питомцев, считали своим долгом отблагодарить предприимчивую поставщицу.

Однажды дядя Петя посоветовал мне: «Проси хозяина, чтобы отдал мастеру в ученики... Давыдову все равно, с кого брать заработок, а через ремесло выйдешь в люди... Подрастешь, просись в кузницу, работа веселая и полезная. Топоры, Леша, ковать будешь. У мужика без топора ни кола, ни двора, ни лесу срубить, ни земли добыть...

В Головине большим уважением пользовался Дмитрий Данилович Букин, известный на всю округу кузнец. В молодости он был могучим человеком, я же застал его больным... В Москве, у Рябушинского, Букин ковал жеребца. Конь разбил ему всю грудь. Теперь он угасал на руках своих дочерей, Ольги и Марии.

Калошины были близки с Балезкиными и Степановыми. Семьи породнились: старшая дочь Балезкиных вышла замуж за Ивана Степанова, который уже несколько лет работал на фабрике в Москве. Сергей Балезкин хоть и числился в крестьянах, но в хозяйстве не было ни лошади, ни коровы. Содержал он семью работой по деревням: плотничал, столярил, летом нанимался в пастухи. У Балезкиных воспитывался мальчик Володя, в котором Сергей и его жена Анна души не чаяли. Володя ходил плотничать с названым отцом. «Нас с Володькой топорок породнил», — говорил Сергей Балезкин и наставлял своего родного сына: «Смотри на Володю, золотые руки. Из него человек выйдет, рабочий».

И в самом деле этот смышленый паренек любил работу, порой создавал искусные вещи. Он не только плотничал, но и резал по дереву, вышивал, прял, плел лапти и корзинки. Я подружился с Володей Балезкиным и воспитанницей Степановых. Она была года на два моложе меня, ростом маленькая, рыженькая, с веснушчатым лицом. Когда я был подпаском в Большом Ширине, Машу отдали в эту же деревню нянькой. Старик Степанов наказывал:

— Ты, Ленька, не давай ее в обиду... [9]

В торбе у меня нередко водились лишняя лепешка или яичко, доставшееся от какой-нибудь сердобольной хозяйки. Прибежишь, сунешь Маше лепешку и чувствуешь себя сказочно богатым человеком.

Зимой Маша ходила в головинскую школу. Меня тоже потянуло за букварь. Ранним утром 9 сентября 1911 года я отпросился у Калошина и что есть духу пустился в Головино. Не помню, как набрался смелости, вошел в школу и к учительнице:

— Вера Николаевна, я хочу учиться...

Долго учиться не пришлось. Ракчея не пустила. Я плакал, ходил к Вере Николаевне, просил заступиться. Она сочувствовала, но ничем помочь не могла.

— Подумаешь, учиться захотел! Хватит, на выгоне спал все лето. Грамотей нашелся! — кричала Ракчея.

Мои земляки не раз добрым словом вспоминали Веру Николаевну. Я ей обязан тем, что научился все-таки читать и считать. Она создала в школе маленький культурный очаг для просвещения народа, приобрела на свои средства «волшебный» фонарь и показывала учащимся и крестьянам туманные картины, читала стихи Пушкина, Кольцова, Некрасова. В те времена такая деятельность рассматривалась чуть ли как не подрыв существующего строя, и инспектор народных училищ уволил нашу учительницу за сочувствие крестьянам.

Уважаемым человеком слыл и дед Семен Лошкарев. Он один во всей деревне топил печку по вечерам. К деду-бобылю часто собирались и дети и взрослые.

— Вашему сидению наше почтение...

Дед Семен не оставался в долгу и гудел:

— За постой деньги платят, а посиделки даром...

По воскресеньям молодежь в избе Лошкарева устраивала вечеринки, нужно было только принести деду пятак на керосин.

Дед Семен очень любил ребят. Он свертывал козью ножку и часами мог рассказывать истории о Бородинском бое. Знаменитое село Бородино находилось в двадцати верстах от нашей деревни. Как-то у Давыдовых остановился на ночлег скототорговец Егоров. Он часто ездил по окрестным деревням, а в Камынино держал трактир и пекарню. Хозяева отдали меня Егорову в булочники.

Камынинская пекарня поставляла ситный хлеб и баранки для трактиров Можайского уезда. В первый же [10] день рабочие, решив подшутить надо мной, заставили «рубить» крупчатую муку. Ничего не понимая, я битый час «рубил» муку, а они смеялись до слез.

— Крупная! Еще руби! Это ведь крупчатка... Помельче...

Я научился месить тесто, выпекать баранки. Однако у Давыдовых что-то не ладилось со скототорговцем в расчетах, и через несколько месяцев меня взяли обратно. Тошно жилось под начальством Ракчеи, и я решил удрать. Однажды через деревню проходил слепой. Я догнал его за околицей и пристал поводырем. Человек этот оказался фальшивым. Он был зрячий, только прикидывался, униженно благодарил хозяек за подаяние, а за деревней скверно ругал «мужика-дурака» и пропивал медяки в ближайшем трактире. Я оставил его в Можайске.

На станции стоял почтовый поезд Москва — Варшава, и я решил: «Убегу я в солдаты, на войну». Был конец 1914 года. Поезд тронулся. Ночью между Можайском и Уваровом меня обнаружил усатый кондуктор.

— Куда едешь, малец?

— На войну.

— А сколько тебе лет?

— Одиннадцать.

Меня ссадили с поезда, стражник отправил в Головино. Ракчея устроила очередную порку и вызвала объездного.

Я уже знал, что объездный — это инспектор воспитательного дома, поставленный контролировать хозяев, следить, не эксплуатируют ли детей сверх меры. Только меру-то никто не определял...

Объездному я сказал, что у Давыдовых жить не буду. Он меня уговаривал, но я стоял на своем:

— Отдайте, дяденька, меня в ремесло, а то все равно убегу.

В конце концов, поговорив с хозяевами, он сказал, что меня отвезут в Москву, в воспитательный дом, и выдал какое-то свидетельство.

В Можайск доставила сама Ракчея. Стужа стояла жестокая, хозяйка дала на дорогу валенки. Однако в зале третьего класса Ракчея приказала:

— Снимай валенки-то. В поезде тепло, доедешь...

Я обулся в свои лапти и залез в вагон. [11]


По мастерским Москвы

Пятиэтажные корпуса воспитательного дома выходили на набережную Москвы-реки и Солянку. Я с трудом нашел контору. За столами сидели немолодые чиновники. Одному из них я передал свидетельство объездного. Он оглядел меня и спросил:

— Что ты умеешь делать?

Я молчал, не зная как ответить.

— Ты к какому труду приучен? Что в деревне делал?

— Нянчил Грушку. В подпасках ходил, в трактире работал.

— В трактире? — переспросил чиновник. — Кем же?

— Кем придется. Половым, баранки выпекал...

— Да ты, видать, тертый...

Инспектор предложил выбрать ремесло. Одну за другой он перечислял мастерские. На заводы воспитательный дом не посылал, а распределял по мелким хозяевам, державшим в Москве множество кустарных заведений. Заманчивой показалась работа в сапожной мастерской.

— Дяденька, — попросил я, — отведи меня к сапожнику.

— Ну что ж, живи сапожником.

Записав мою фамилию в толстую книгу, он оделся, и мы вышли из конторы. Я очень хотел есть. В окнах съестных лавок была выставлена снедь. У меня текли слюнки изо рта. Мороз пробирал сквозь одежонку, пальцы без варежек деревенели.. Над Москвой густели сумерки. Был пятый час дня, когда, пробираясь меж сугробов, вошли в Девкин переулок на Разгуляе. Здесь находилось сапожное заведение господина Воронина.. [12]

По тем временам Воронин считался хозяином довольно большой мастерской. На него работало пятеро взрослых мастеров и четверо учеников. Помещение грязное, с закопченными окнами и паутиной на потолке.

Сам Воронин, мужчина лет пятидесяти пяти, полный, с черными, торчащими вверх волосами, давно уже не занимался ремеслом, но сапожное дело знал и выжимал из рабочих все, что можно.

— Попал ты, брат, черту в руки, — такими словами встретил меня мастер Жилин и, кивнув в сторону хозяйских покоев, добавил:

— У него вся наука в шпандыре.

Этой науки я хлебнул вдоволь с первых же дней. В мастерской я оказался на побегушках. Начиналось с раннего утра: «Ленька, раздувай самовар», «Ленька, беги за хлебом», подай то, принеси это. Так проходил весь день. Редко поручали мне ссучить дратву или положить заплату на сапог. Все, что я ни делал, хозяйке было не по нутру: и идешь не прытко, и исполняешь без усердия. Каждое замечание она сопровождала оплеухой или подзатыльником, ни в чем не уступала Ракчее.

Хозяин — крикливый, злой. Ему доставляло удовольствие обижать людей. Мастеровых он открыто презирал, а себя считал вершителем большой политики. Целые дни он проводил в трактирах. Когда началась война, шлялся по улицам с демонстрациями верноподданных, таскал портреты царя и принимал участие в разгроме немецких лавок. Рабочие мастерской издевались над политиканом, называя его дармоедом и черной сотней. Увидит Жилин его в окошко и скажет:

Идет наш вернопроданный...

Василий Иванович Жилин считался первым сапожником заведения, а жил хуже некуда. Другие мастера и ученики имели семьи. Хоть плохой, да свой угол. У Жилина не было никого и ничего. Бездомный, он ночевал тут же, в мастерской, и кормился у хозяев. По условиям воспитательного дома я был отдан Ворониным «на все готовое».

— Ложись, напарник, вместе теплее, — пригласил вечером Василий Иванович, расстелив на полу шубу.

Так мы и зажили вдвоем: стареющий мастеровой и одиннадцатилетний мальчишка, связанные близостью бедняков, единственным родственным чувством, какое я знал в детстве. Вместе питались. Хозяйка кормила картошкой, [13] кашей, студнем, сваренным из отбросов бойни (на копейку фунт!) и мелкой, досуха прожаренной рыбешкой.

Мое жалованье хозяин вносил в кассу воспитательного дома и кормил бесплатно, а с Жилина за еду удерживал.

К Василию Ивановичу я очень привязался. В субботу вечером и в воскресные дни мы оставались одни. Жилин без конца рассказывал о себе, о жизни мастеровых, о Москве. Через короткое время я стал смотреть на мир его глазами. Хотя в Москве я попал в среду разобщенных рабочих-кустарей, по сравнению с головинской жизненной школой это был шаг вперед. Василий Иванович зло ругал хозяев за гнилую пищу, за скаредность, за пренебрежение к человеку труда. Что хозяин злой враг, это я уже к одиннадцати годам усвоил и даже выработал первый наивный прием борьбы — бегство. Месяца через два я сказал Жилину, что сбегу от Ворониных. Он ответил:

— От хозяина не убежишь. Убег ты от Давыдова, попал к Воронину, а дальше куда?.. Опять же к хозяину попадешь, от него податься некуда...

К миру хозяев Жилин питал лютую ненависть. В Девкином переулке — Воронины, близ Немецкого рынка — Чичкин и Бландов с их лавками, по всему Разгуляю — пивовары Корнеев и Горшанов. Пивные их — на каждом углу.

— Хапуги, мильонщики! — ругался Жилин. — Наша с тобой, Алексей, жизнь у них в мошне.

На пивоваров Жилин был особенно зол, так как в начале войны продажу водки запретили, отпускали из-под полы за тройную цену. Василий Иванович нашел выход: засыпал в бутылку с политурой соли, взбалтывал и утешал себя этим страшным зельем.

— Поди жжет, дядя Василий?

— Ну и что? Горе пуще жжет, а терпишь.

И, пьянея, заводил речь о правде, так и не найденной им за всю каторжную жизнь.

Изредка Василий Иванович покупал газету «Московская копейка» и читал ее вслух. Зимой 1915 года он прочитал заметку, что в Москву из Петрограда приехал писатель Максим Горький: [14]

— Это наш, из народа. Правильно пишет, страдает за рабочий люд!

О войне Жилин не любил читать. Все, что печаталось о боях, пропускал. Я как-то рассказал про свою попытку бежать на фронт.

— Дурак ты, Алексей, молод и дурак. Зачем? За кого воевать? Нам с тобой — не за кого! Нас немцам продают... Царица — немка... Над всей Россией красный фонарь повесили!

Я прожил у Ворониных полгода. Мечты о том, чтобы самому тачать сапоги, в скором времени разлетелись в прах. За день я выполнял столько хозяйских поручений, что к ночи валился на пол и через мгновение засыпал. Мне приходилось разносить заказчикам готовые сапоги и штиблеты. Не все, конечно, давали «на чай», но копейка — две, а бывало и гривенник, перепадали. На собранные деньги ходил в кинематограф на Разгуляе. Это было единственное развлечение.

Сапожное заведение время от времени посещал инспектор воспитательного дома. Я жаловался: Воронины шибко бьют. Инспектор выговаривал хозяевам, но после его ухода драли меня пуще прежнего.

— Со света сживу, если жаловаться будешь! — орала хозяйка.

Как же быть? Жаловаться — бьют. Не жаловаться — тоже бьют.

Однажды я увернулся из-под тяжелой руки хозяина и убежал в угол. Рабочие сидели мрачные, боясь вступиться. Жилин тяжело сопел и тоже молчал. В мастерскую вошла Воронина:

— Ленька! Вот тебе три рубля. Беги к Чичкину, купи полфунта сливочного масла, да побыстрее! Сдачу хорошо проверь!..

Я побежал не к Чичкину, а на Солянку, в воспитательный дом, к инспектору.

— Ну что ж, не тебя первого, не тебя последнего, — сказал он спокойно. — У них закваска такая, у Ворониных. А чтобы в другой раз тебе неповадно было бегать, мы, друг милый, на трое суток тебя в карцер посадим, а там посмотрим.

Не зная, что сказать в свое оправдание, я молчал. Потом вспомнил о хозяйской трехрублевке. [15]

— Вот, дяденька, трешница. Хозяйка на масло дала.

— Деньги отдадим хозяйке, — сказал инспектор, — а посидеть тебе придется.

И он отвел меня в карцер. Три дня показались раем: ни криков, ни побоев. Два дня просидел на хлебе и воде, на третий Семеныч, смотритель карцера, накормил щами. Узнав, за что меня посадили, он посочувствовал:

— Жизнь твоя, брат, подневольная: будешь шебаршить, плохо придется. Правда — на стороне хозяев. Ремеслу научишься, в люди выбьешься, тогда и найдешь место в жизни. Терпи и учись, может, на завод попадешь.

— Я, дедушка, хотел учиться сапожному делу, а мне не давали. Хозяйка загоняла, и били много.

— Всех ребят бьют, без этого науки не бывает. Ты ведь не с отцом-матерью живешь, а в чужих людях. Нянчиться с тобой некому... Я тоже, брат, из шпитонков, и мне было двенадцать, когда из деревни приехал сюда же, в воспитательный. Тебя как звать?

— Алексеем.

— Так мы с тобой — тезки. Раньше я работал токарем на «Бромлее» — англичанин в Москве завод держит, — и зарабатывал хорошо. А сейчас стар, глаза не видят, ну, и доживаю свой век в казенном доме, вас уму-разуму учу, чтоб толк вышел, чтоб на Хитров рынок не попали.

— Это где Хитров?

— Лучше его не знать. Хитров рынок здесь, близко. Ночлежное место, трущоба. Там безродные, бездомные и пьяненькие — кто от бедности, кто из озорства, а кто от общего неустройства в жизни. Одно слово — яма.

Меня определили учеником токаря в заведение Трофимова. В старой Москве пользовались известностью два токарно-биллиардных заведения — Шульца и Трофимова. Оба помещались на Малой Дмитровке (нынешней улице Чехова) и конкурировали между собой, поставляя в особняки богачей, купеческие клубы и офицерские собрания биллиардные столы, шары и кегли. В 1915 году Трофимов получил «военный заказ» на костяные ручки к офицерским кортикам. Наконец-то стали учить делу! В распоряжении хозяйки, Авдотьи Федоровны, полной, светловолосой женщины, я состоял только по утрам: чистил обувь, бегал по лавкам, помогал кухарке колоть дрова. [16]

Рукам воли Авдотья Федоровна не давала, однако донимала воспитанием благородных манер. Ее десятилетнюю дочку я должен был называть «барышня Ксеня» и обращаться на «вы». Как-то она послала во двор за сыном, я выскочил и крикнул: «Петька, тебя мамка кличет!» — и опять получил выговор: «Подойди степенно к Петеньке, скажи вежливо: вас барыня зовет».

Днем хозяйка не беспокоила, и я мог целиком заняться токарным делом. Обучал старший мастер Иван Игнатьевич Коноплев, серьезный, непьюший человек. Часто я его видел за газетами. Иван Игнатьевич расспросил, откуда я родом. Узнав, что из воспитательного дома, он погладил меня по голове и сказал:

— Да мы, оказывается, братья. Я ведь тоже из шпитонков. Ты из Головина, а я воспитывался почти рядом — в Корытцеве...

В Коноплеве я нашел не только учителя, но и старшего друга. Он учил шлифовать и обтачивать на станке красивые палки с набалдашниками или выгнутые с ручками, курительные трубки. Хозяин получил эти выгодные заказы от фирмы «Мюр и Мерилиз». Через год мне поручили делать костяные ручки к кортикам. А потом Иван Игнатьевич поставил меня на шлифовку биллиардных шаров.

Был у Трофимова один заказ, который мне тоже пришлось выполнять, — костяные жетоны для воспитательного дома. На груди у каждого питомца висел на шнурочке белый жетон с изображением креста на одной стороне и личным номером воспитанника и годом рождения — на другой. Свой жетон № 3356 я носил до 1918 года. Я обтачивал кусочек кости, придавая ему овальную форму, штампом наносил изображения, прижигал их ляписом, чтобы выделялись черным цветом на белом фоне.

Зимой 1916 года хозяин получил, как он говорил, «высочайший заказ из Петрограда». Приезжал высокий офицер с белыми аксельбантами на мундире. Офицер имел надменный вид. Словно нехотя, он медленно ронял слова, закидывая голову назад.

— Министр императорского твора барон фон Фредерикс, — начал он с плохо скрываемым немецким акцентом, — хотель сделать заказ на нож из слоновой кости [17] для царского твора в фирме «Шульц». Но каспатин Шульц — из немцев. Поэтому министр выразил желание выполнить заказ у вас, каспатин Трофимов, как у истинно русского человека... Этим ножом члены царского дома будут разрезать бумагу...

Хозяин низко поклонился.

— Почту за честь, господин офицер.

Нож делал Иван Игнатьевич. Выполнение заказа давало Трофимову право именоваться «поставщиком императорского двора», а в торгово-промышленном мире Москвы — это марка. Поэтому хозяин присутствовал при работе и непрерывно давал Коноплеву советы.

Шлифовку мастер поручил мне. Я шлифовал нож порошком из пемзы. Не знаю, как случилось, видимо, в порошке оказался нераздробленный кусочек пемзы и я чуть-чуть поцарапал поверхность. Наждачной шкуркой царапину можно было удалить в несколько секунд, но не успел мастер прикоснуться к ножу, как Трофимов ударом кулака повалил меня на пол. В один миг слетел с него весь барский шик. Иван Игнатьевич вступился:

— Перестаньте бить мальца, Кузьма Константинович! Вы же культурным человеком считаетесь. Царапины уже нет, все в порядке.

Несколько дней я ходил с синяками.

— Изрядно разукрашен, — глядя на мою физиономию, говорил столяр Сергей Максимович Сергеев. — Запомни парень, как на царя работать!..

— Беда какая, нож поцарапали! — подхватил токарь по кости Иван Васильевич Маслов. — Россию до крови исцарапали... В прорубь надо бы вслед за Распутиным всю семейку спустить...

Маслова хозяин очень ценил за высокую квалификацию, а Иван Игнатьевич Коноплев — за ум. Говорили, что водка сломила этого сильного человека. Запойные дни он кончал на Хитровом рынке, оттуда его приводили опухшего, в лохмотьях.

В отличие от мастерской Воронина, в заведении Трофимова рабочих горячо занимали политические вопросы, события войны; много говорили о забастовках на заводах Москвы в январе 1917 года. Пятеро учеников не все понимали, однако и нас заражал всеобщий дух протеста. [18]

К Коноплеву временами заходил молодой высокий парень лет двадцати, Тимофей Карасев, пекарь из булочной Чуева. Вскоре он стал первым другом учеников мастерской и других рабочих-подростков с нашего двора. Он привлекал ребят рассказами о своем участии в кулачных боях, которые на масленицу устраивались на набережной Москвы-реки, близ Брянского вокзала, читал горьковского «Буревестника», пересказывал целые повести. Мы гордились этой дружбой, хвастали Тимофею силой, рассказывая, как ходили стенкой в драку с барчуками из соседнего Олсуфьевского особняка.. Он щупал мускулы и уверял, что скоро драка будет похлеще. От него я впервые услышал слова «революция» и «рабочий класс». Однажды Тимофей пришел в мастерскую и стал читать листовку против царя и капиталистов; в ней было требование свержения самодержавия, окончания войны и передачи власти в руки рабочих и крестьян.

В последние дни февраля 1917 года в Москву почти прекратился подвоз продуктов. Всюду возникали очереди за хлебом. Ропот среди населения возрастал. Целые дни в нашей мастерской не умолкали разговоры о забастовках. Хозяин ходил чернее тучи.

Весть о свержении Николая II была встречена с огромной радостью. Люди поздравляли друг друга с победой революции, целовались, прикалывали к груди красные банты, пели «Отречемся от старого мира».

По Малой Дмитровке от Страстного монастыря двигалась огромная демонстрация с красными знаменами. Впереди шли рабочие и студенты. Над рядами неслась «Марсельеза». Навстречу демонстрации по Долгоруковской улице власти двинули колонну солдат. Московский генерал-губернатор, боясь, как бы народ не освободил политических заключенных из Бутырской тюрьмы, приказал выставить заслон у Садового кольца. У перекрестка Долгоруковской и Садовой рабочие и солдаты встретились. С замирающим сердцем смотрели мы, как от колонны демонстрантов отделился студент с большим красным бантом на груди. Он пошел к солдатам. Стало тихо.

— Товарищи солдаты! — крикнул студент. — Революция свершилась. Кровавый изверг — Николай II свергнут с престола. Лучшие сыны народа боролись за этот светлый час, погибая в царских застенках и на каторге. Неужели [19] вы, товарищи солдаты, можете поднять оружие против своих братьев и сестер, таких же людей из народа, как и вы? Да здравствует революция!

Перекатываясь из конца в конец, гремело «ура». Офицер крикнул:

— На ру-ку!

Ни один солдат не поднял винтовки. Из рабочей колонны раздались голоса:

— Не слушай команды, солдаты! Кого защищаете? Царского опричника?

— Освободим наших братьев из тюрьмы!

Офицер снова выкрикнул команду. Раздался выстрел. Офицер покачнулся и упал. Строй рассыпался. Рабочие демонстранты стали брататься с солдатами. А потом все двинулись к Бутырской тюрьме, чтобы освободить политических заключенных.

Не раз ходили мы и на Воскресенскую площадь — ныне площадь Революции — к Городской думе. Со всех концов города сюда свозили арестованных жандармских офицеров и чинов сыскной полиции.

В вихревые дни февраля мы, подростки, прошли большую школу, быстро схватывали все новое, что несла революция.

Пять дней мастерская не работала. На шестой Трофимов открыл заведение, заявив, что сочувствует новой власти, назвал себя кадетом.

Тимофей Карасев снова зачастил в мастерскую. Его избрали в правление профсоюза пекарей. Он приносил новые газеты — «Известия Московского Совета рабочих и солдатских депутатов» и «Социал-демократ».

— «Копейке» и «Русскому слову» не верьте, — говорил Карасев. — Они только засоряют мозги рабочему классу.

— Гражданин, это вы засоряете людям мозги, — прерывал его Трофимов.

— Бросьте, господин Трофимов. Были вы хозяином, им и остались. Прибыль заведения идет по-прежнему в ваш карман, а рабочие — голодают!

Трофимов злобно посмотрел на Карасева:

— Вы большевик?

Я впервые услышал это незнакомое слово.

Вскоре Карасев принес первый номер «Правды». [20]

— Вот наша, рабочая газета, — радостно сказал Иван Игнатьевич. — Два года не выходила.

Он, как знамя, поднял небольшой листок:

— Поглядите, товарищи! «Взошла заря новой жизни» — такими словами начинается газета. — Вот Манифест Российской социал-демократической рабочей партии ко всем гражданам России.

На второй странице я увидел стихи и стал читать:

— «Вставай, проклятьем заклейменный...»

— Ты, Леня, вырежь эту песню и затверди ее наизусть, — посоветовал Коноплев. — Это наш пролетарский гимн «Интернационал».

Я сделал вырезку и приклеил ее на стенке, у своего рабочего места.

В апреле Иван Игнатьевич сообщил о возвращении в Петроград из эмиграции Владимира Ильича Ленина. В мастерскую зашел Карасев. Сергей Максимович Сергеев сказал ему:

— Тимоша, слыхал?.. Ленин приехал.

— Знаю!.. Теперь дело пойдет по-иному.

Наступило лето. Я часто ходил с Иваном Игнатьевичем в трактир. Мы пили чай «вприкуску», брали один за другим четыре — пять чайников. В трактире возникали горячие споры. Кто сочувствовал эсерам, кто меньшевикам, а рабочий люд — большевикам. С каждым днем влияние большевиков росло.

В Москву из Питера прибыл Керенский. Стоя в машине, он разъезжал по улицам города. Рабочие говорили о Керенском с ненавистью. Было ясно, что Временное правительство рабочие не поддержат...

В летние месяцы 1917 года развернулась подготовка к выборам в Московскую Городскую думу. Всюду шли митинги, созываемые разными партиями. Стены домов пестрели воззваниями, приглашающими голосовать за кандидатов эсеров, меньшевиков, кадетов и других партий. Список большевиков шел под № 5. По улицам разъезжали грузовые и легковые машины. С них разбрасывали листовки. Я собирал листовки большевиков и вывешивал у своего рабочего места. Скоро вся стена была заклеена призывами голосовать за список № 5.

Наступил август семнадцатого года. В мастерской заказов стало меньше. В офицерских кортиках уже никто [21] не нуждался. Не было спроса и на палки с набалдашниками. Хозяин заикнулся, что в заведении слишком много рабочих.

Мастеровые нервничали. Как-то пришел в мастерскую Тимофей Карасев. В углу, у окна, он долго беседовал с Иваном Игнатьевичем. Потом Иван Игнатьевич негромко объявил:

— Товарищи, поговорить надо...

Коноплев повернулся ко мне:

— Леня! Стань-ка у входа. Кто подойдет, погромче кашляй... Говори, Тимофей!

— Сегодня и завтра, — сообщил Карасев, — в нашем районе избираются делегаты в Московский Совет. Вы знаете, что буржуи наступают на рабочий класс. Мы должны потребовать от Московского Совета вооружить рабочих и создать Красную гвардию.

— Станут они ее создавать! — усмехнулся Сергей Максимович. — В Московском Совете — меньшевики и эсеры. Им Красная гвардия нужна как щуке зонтик!

Рабочие заведения Трофимова решили поддержать большевиков на выборах в Московский Совет.

В первой половине октября Иван Игнатьевич предупредил, что в Москве готовится демонстрация рабочей молодежи против войны.

В день демонстрации ослепительно сияло солнце. Мы шли по Тверской улице на Красную площадь и несли алые знамена с лозунгами: «Трепещите, тираны! Юный пролетариат восстал против войны!».

На тротуарах стояла чисто одетая публика.

— Покажите мне большевиков, — просила барынька в большой шляпе.

— Вся демонстрация, мадам, — ответил ей насмешливо мужчина в рабочем, картузе.

В последние дни октября буржуазные газеты писали, что в Питере началась гражданская война. На улицах Москвы часто возникала стрельба. Юнкера, и офицеры провоцировали вооруженные столкновения с рабочими. Пользуясь бездействием властей, подняли голову жулики и грабители. На Малой Дмитровке, близ нашего дома, рано утром появилось обращение Военно-революционного комитета к рабочим Москвы. Вершковыми буквами было напечатано: «Не допускайте насилия, погромов и грабежей! Задерживайте всех погромщиков! Охраняйте [22] сами революционный порядок!» Домовой охраной у нас руководил мастер Сергей Максимович. Я тоже дежурил. Обязанности были простые — в дом никого из посторонних не пускать.

Работы стало мало. Днем ученики сидели во дворе и рассказывали обо всем, что удалось увидеть в городе. Карасев теперь бывал редко. Мы завидовали ему и гордились. Помню дни революционных боев. Гулко ухала артиллерия. Стреляли у Страстного монастыря, на Малой Бронной, у Никитских ворот. Неподалеку от мастерской, в доме № 6 по Малой Дмитровке, засели юнкера и офицеры, а красногвардейцы из Дегтярного переулка выбивали их.

Прибежал мой дружок Толя Старостин, ученик парикмахера.

— Видал, сам видал, — восторженно кричал он, — как Тимофей стрелял в офицеров!

К вечеру небо обагрилось заревом пожарищ. О том, что творилось в городе, толком никто не знал. Ребята решили двинуть на Тверской бульвар. У Никитских ворот горели два дома, подожженные юнкерами.

В мастерской не работали. Все сгрудились вокруг Ивана Игнатьевича, возвратившегося из районного Совета.

— Рабочая революция победила, — радостно сообщил он. — Петроградский гарнизон и пролетариат Питера свергнул правительство Керенского. Вся власть перешла в руки Советов. Образовано новое правительство. Председателем Совета Народных Комиссаров избран Ленин.

Радость — неописуемая.

В Москве продолжались бои. В каждом районе действовали отряды Красной гвардии. Через несколько дней Кремль — цитадель контрреволюции — был взят. Власть перешла в руки Советов.

Московский Совет и Военно-революционный комитет объявили гражданские похороны героев революции. Стоял облачный, чуть морозный день. Колонны рабочих и солдат тянулись со всех концов города к Красной площади. Колонна Бутырско-Сущевского района двигалась по Малой Дмитровке, к ней присоединились рабочие типографии Кушнарева и нашей мастерской. Гробы с погибшими везли на артиллерийских лафетах. Над улицей плыла песня «Вы жертвою пали в борьбе роковой». [23]

Красные знамена, обрамленные черным крепом, реяли над толпой. Лес штыков Красной гвардии придавал демонстрации суровость.

Около стен Кремля, между Спасскими и Никольскими воротами, виднелись только что вырытые братские могилы. Процессия остановилась.

И вдруг из сотен грудей одним порывом вырвалась песня:

Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд,
Но день настанет неизбежный,
Неумолимый грозный суд...

15 ноября Трофимов объявил, что закрывает заведение. Я собрал свои пожитки. Каждый уходил домой. Куда же было идти мне? Опять в воспитательный дом.

На прощание Иван Игнатьевич сказал:

— Советская власть даст тебе работу и эксплуатировать никому не позволит. Учиться еще будешь, Алеша. У тебя, дорогой мой парнишка, все впереди. [24]

Израиль не удержался от поставки вооружений в Восточную Европу, теперь эшелоны российских Су-35 устремятся в Иран
  • pretty
  • Сегодня 07:46
  • В топе

Тель-Авив пошел на рискованный шаг против России и теперь в страхе ждет у своих границ появления Су-35. Иран подтвердил, что приобрел эти истребители у РФ, и нет повода усомниться, что Тегеран примени...

В Люберцах семь мигрантов отмудохали местного. А из полиции они ... просто "сбежали"
  • Hook
  • Сегодня 15:55
  • В топе

Может кто-нибудь готов разъяснить, что означает эта фраза, но я ее реально не понимаю. Вернее, понимаю так, что в это просто поверить не могу. Вчера состоялся разговор Путина и Рахмона. По его ...

Оплата принимается кровью

«Сергей, что бы кто не прогнозировал, но наблюдаю усиление внимания Харьковскому направлению.Знаю, что для принятия решения необходим определенный алгоритм проверок. Но вот сегодня с ПВ...

Обсудить