Вучич: «Большая война начнётся через 3 месяца». Детали в тг Конта

Его университеты

0 247


Митрополит Евлогий. Париж. 1920-е годы.

Фотография Петра Шумова

https://pravbeseda.ru/library/...

Путь моей жизни. Воспоминания Митрополита Евлогия (Георгиевского), изложенные по его рассказам Т. Манухиной: Париж. 1947.

2-е издание в серии «Материалы по истории Церкви». М., 1994.

ГЛАВА 2. ДУХОВНОЕ УЧИЛИЩЕ (1877-1882)

Грамоте я хорошо выучился еще в дошкольном возрасте: нас, детей, обучал отец. Когда же пришла пора отдать меня в школу, меня отвезли в духовное училище в Белёв, соседний уездный город, расположенный на высоком берегу Оки. Мне было 9 лет.

"Бурса" была бедная, простая, помещалась в старом, пыльном монастырском здании, со стертыми полами. Но мы, ученики, жили не в училище, а на вольных квартирах, иногда по нескольку человек у одних хозяев. Меня отец водворил к одному диакону. Нас проживала у него целая "коммуна" - несколько мальчиков от 9 до 14 лет. Заботиться о пропитании надо было самим; мы устраивали складчину, выбирали казначея и по очереди ездили за покупками. Остатки от бюджета тратили на угощенье. Ели в меру наших материальных возможностей, но соображаясь с постами, в заговенье обычно наедались втрое. Спали мы, одни - на койках, а другие, по 2-3 человека,- на нарах. Жили бедно, патриархально, вне всяких формальных правил поведения, но весьма самостоятельно. Это имело, может быть, и свою хорошую сторону, но, несомненно, имело и дурную. За отсутствием правильного педагогического наблюдения мы своевольничали и подчас от последствий нашего своеволия жестоко страдали.

Как-то раз мы, все 8-9 человек, после бани напились воды прямо из бочки, что стояла под водосточной трубой,- и все поголовно заболели тифом. Нас свезли в больницу. Я был на волосок от смерти, долго не мог оправиться, даже разучился ходить. Рождественские каникулы для нас пропали. Лежим мы - в городе праздник, колокола звонят... - и нет для нас ни рождественских радостей, ни святочных забав. Если никто попечительно от беды нас не уберег, зато много мы видели во время болезни доброй отеческой заботы со стороны учителя М.И.Успенского, заведующего больницей, и самоотверженной сиделки, которая, выходив всех нас, от нас же заразилась тифом и умерла.

Случилась с одним учеником беда и похуже тифа. На берегу Оки пекли на жаровне оладьи на постном масле, и продавались они по копейке за пару. Мальчик вздумал с торговкой держать пари: "20 штук съем, и тогда оладьи даром, а нет - заплачу". Съел все 20 - и умер от заворота кишок.

А я едва не утонул. Ока река опасная. Нам позволяли купаться в присутствии надзирателя, но мы, пользуясь свободой беспризорности, бегали на реку и купались иногда по нескольку раз в день. Я уже шел ко дну. Журчанье воды... на миг сознание, что гибну... потом - состояние равнодушия и ощущение слияния с природой... Только самоотверженная энергия одного старшего ученика, отличного пловца, спасла меня: он бросился ко мне, я уцепился за него мертвой хваткой, он с силой оттолкнулся от бревна, случайно нащупав его ногой на дне, и подтянул меня к берегу. Всех нас, участников купанья, в тот день наказали - поставили на колени - и, хотя я был хороший ученик, ко мне отнеслись, как и ко всем, без снисхождения.

Наша вольная жизнь вне стен училища давала немало поводов для проявления нашей распущенности. Мы любили травить собак, бегали по городу босиком, играли на улицах в бабки... благопристойностью и воспитанностью не отличались. Была в нас и просто дикость. Проявлялась она в непримиримой вражде к гимназистам и к ученикам Белёвского технического училища имени Василия Андреевича Жуковского. Они нас называли "кутейниками", мы их - "селедками". Ежедневно враждебное чувство находило исход в буйных столкновениях на мосту. Мы запасались камнями, палками, те тоже, и обе стороны нещадно избивали друг друга. Как-то раз я попался в плен и вернулся весь покрытый синяками. На эти побоища старые учителя смотрели сквозь пальцы, даже не без интереса относились к проявлениям нашей удали; лишь впоследствии начальство разъяснило нам всю дикость подобных схваток.

Бывали у нас развлечения и иного - мирного свойства. В часы досуга, собравшись все вместе, мы пели песни. Голоса у нас были свежие, хорошие, но репертуар очень небогатый; более всего пели песни военные и вообще патриотические: "Славься ты, славься, наш Русский Царь", "Мать Россия, Мать Российская земля", "Было дело под Полтавой" и др.; особенно любили песню про освобождение крестьян: "Ах ты, воля, моя воля, золотая ты моя". Это был отголосок духовного переживания народом недавно совершившейся крестьянской освободительной реформы. Теперь я вспоминаю, как глубоко переживалась в народе эта реформа, как захватила она его душу... По России ходила легенда о "Золотой грамоте", которую Царь дал народу. Эта грамота была окружена светлым ореолом; ее изучали в школе с первыми начатками грамотности, о ней горячо, с необыкновенным волнением, говорили, спорили в семье и школе. Отражение этого настроения мы находим в чудном стихотворении А.Н.Майкова, где говорится, как при свете огонька в деревенской избе, при всеобщем напряженном внимании "с трудом от слова к слову, пальчиком водя, по-печатному читает мужикам дитя... про желанную свободу дорогую весть", т.е. читает манифест 19 февраля. Как известно, этим настроением воспользовались революционеры; переодевшись в генеральское платье, они разъезжали по деревням и под видом царской "Золотой грамоты" распространяли свои прокламации о "черном переделе" земли и проч.

Учителя нашего училища по своему образованию делились на "семинаристов" и "академиков". "Семинаристы" были проще, доступнее, лучше к нам относились, "академики" смотрели сверху вниз. Среди учителей было распространено пьянство. В приготовительном классе учитель наш был талантлив и имел на нас хорошее влияние, потом он спился. Учитель греческого языка страдал алкоголизмом. Пили и другие. Подтянул училище новый смотритель М.А.Глаголев. Питомец Киевской Академии, франт и крикун, он подтягивал и учителей, и учеников, и квартирных хозяев. За провинности сажал нас в карцер (телесные наказания в училище не применялись), но учебная наша жизнь, в общем, оставалась прежней.

Из учителей помню учителя чистописания Ивана Андреевича Сытина, старичка диакона, в совершенстве писавшего прописью гусиными перьями. Я учился хорошо, а писал плохо, и добрый о.диакон позвал меня (и еще одного ученика) к себе на дом подучиться. Жил он с диаконицей на редкость опрятно: полы всюду тщательно вымыты, везде чистенькие половички... Диаконица, не полагаясь на чистоту наших сапог, велела нам в сенях разуться. Но каково было ее негодование, когда обнаружилось, что мы, стараясь преуспеть в каллиграфии, усердно чистили наши перья, по привычке отряхивая чернила прямо на пол! Провинность была столь серьезна, что уроки прекратились.

Помню учителя пения о.диакона Бимберекова. Мы сложили о нем песенку и распевали ее, поджидая его в класс:

Ут, ут,- козел тут...

Ре, ре,- на дворе...

Ми, ми,- за дверьми...

Учитель русского языка дал мне первый толчок к ознакомлению с русской литературой. Вне уроков мы зачитывались "Задушевным словом", "Семейными вечерами", "Детским чтением" - прекрасными детскими журналами, а также Майн Ридом, Купером... Учитель мне дал "Мертвые души". "Что же - понравилось? Понял, какие души?" - спросил меня учитель. Идею я не понял, но отдельные эпизоды, все смешное: Селифан, тарантас, Коробочка... мне очень понравились. По-настоящему, глубоко и с разуменьем, я полюбил русскую литературу лишь в семинарии.

Упомяну и про сторожа, старого николаевского солдата, которого мы прозвали "Зиверко" ("Сиверко"). Он был в некотором роде нашим благодетелем. Мы устраивали складчину, подкупали его за 2-3 копейки, и он в воскресенье, когда учителей в школе не было, открывал учительскую, а мы подглядывали в журнал, дабы узнать наши отметки (отметки от нас скрывали). Кончилось плохо: один ученик не только свою отметку подглядел, но ее и подправил... Это обнаружилось - произошел скандал.

Состав учеников был пестрый. Были мальчики и хорошие и дурные. Мне случилось жить на квартире с сыном состоятельного священника; он крал у хозяйки по мелочам, а как-то раз ночью выкрал у хозяйкиного брата из бумажника 5 рублей. Поначалу вора не могли найти, началось строгое расследование, и мне пришлось пережить испытание: вместе со всеми я, примерный ученик, был подвергнут допросу. После долгого запирательства мальчик сознался. Его очень строго наказали, но воровать он продолжал. За ним так и установилась кличка: вор! вор! Психологически непонятна была его склонность к воровству: он не нуждался, как многие другие ученики.

Если пребывание в духовном училище бедно светлыми воспоминаниями, все же они у меня есть. Таким воспоминанием остались "маевки". Мы отправлялись с учителями в дальнюю прогулку за город, например в село Мишенское, где родился и жил В.А.Жуковский. После осмотра дома мы играли в лапту в парке, на лужке; нас угощали калачами; набегавшись вволю, мы возвращались довольные дальней и приятной прогулкой. Эти "маевки" завел у нас новый смотритель М.А.Глаголев, за что мы с благодарностью его вспоминали.

Самое светлое воспоминанье тех школьных лет - наша ежегодная весенняя радость, ожидавшая нас по окончании учебного года. Возвращение домой, в родные семьи, на летние каникулы... Что могло с этой радостью сравниться! Мы шли босиком, веселой компанией, пробираясь по зеленеющим заливным лугам Оки... Чувство природы, воли, радости существованья наполняло наши души какой-то особой, чудной поэзией. "Тюрьма" с ее учебой и сердитыми (хотя и добрыми по природе) учителями забывалась, летний отдых казался бесконечным, и мы шли домой, словно спешили на веселый, светлый праздник...

Когда я вернулся после первого учебного года на лето домой, моя мать сказала мне: "Едем к старцу!" С этого лета и до кончины старца Амвросия я побывал в Оптиной Пустыни раз пять. Эти поездки с матерью я очень любил. Поля, луга, цветы, монастырская гостиница... все меня развлекало. Когда я приезжал к о.Амвросию девятилетним мальчиком, старец со мной шутил: поставит на колени и, бывало, скажет: "Ну, рассказывай грехи". Меня это смущало. А когда я стал постарше, старец Амвросий сам меня исповедовал.

Лишь эти светлые воспоминания и освещают школьный период моей жизни. Я окончил духовное училище в 1882 году первым учеником. Мне было 14 лет. 


ГЛАВА 3. СЕМИНАРИЯ (1882-1888)

По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию. В ней я пробыл с 14 до 20 лет. Эти годы имели важное значение для моего духовного развития. Насколько условия семинарской жизни мне помогали или мешали, будет видно из последующего моего рассказа.

Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате). Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали попойки, шумели, распевая песни...

Петь мы все очень любили и умели петь удивительно. Церковные службы семинарский хор пел отлично, пел и в своей церкви, и по приходам. Мы много и охотно тратили время на спевки. Сочные, звучные семинарские басы приглашались в городе на свадьбы, дабы оглушительно прогреметь: "Жена да убоится мужа своего". Я пел средне: на правый клирос меня не пускали.

Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, не только на вольных квартирах, но и в интернате. Пили по разному поводу: праздновение именин, счастливые события, добрые вести, просто какая-нибудь удача... были достаточным основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю посвящения в стихарь (это называлось "омыть стихарь"). Вино губило многих. Сколько опустилось, спилось, потеряв из-за пагубной этой страсти охоту и способность учиться!

Распущенность проявлялась не только в пьянстве, но и в неуважительном отношении к учительскому персоналу. Заглазно учителей именовали: "Филька", "Ванька", "Николка"... искали случая над ними безнаказанно поиздеваться. Например, ученики 4-го класса поставили учителю на край кафедры стул с тем расчетом, чтобы он, сев на стул, полетел на пол. Так и случилось. Класс разразился хохотом, "Учитель упал, а вы смеетесь? Какое хамство!" Ученики смутились...

К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел,- такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали...

Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой молодежь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно, отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц.

Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были сами по себе, оно тоже само по себе. Судить никого не хочу. Среди наших руководителей люди были и добрые, но вся их забота была лишь в том, чтобы в семинарии не происходило скандалов. Провинившегося в буйном пьянстве сажали в карцер и выгоняли из семинарии. Реакция на зло была только внешняя.

Ректор семинарии, важный, заслуженный, маститый протоиерей, жил во дворе семинарии, в саду. Он любил свой сад, поливал цветы. У нас появлялся редко. Свои обязанности понимал так: "Мое дело,- говорил он,- лишь подать идею". Применять его идеи должны были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по-видимому, нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: "Семинаристы - это сволочь",- и спохватился: "Ну, конечно, не все..." К сельскому духовенству он относился свысока, третировал, как низшую расу ("попишки"). От него мы не слышали ни одной проповеди, тогда как семинаристы в последнем классе обязаны были обучаться проповедничеству, и посвященные в стихарь произносили в церкви "слово". Обычно это "слово" вызывало иронию слушателей-товарищей.

Инспектор был светский человек, помещик, и часто уезжал в свою усадьбу. За ним приезжал кабриолет. Стоило нам издали его экипаж приметить (последние годы я был стипендиатом и жил в интернате), - и мы ликовали: сейчас уедет! К нам он относился тоже формально, не шел дальше наблюдений за внешней дисциплиной; живого, искреннего слова у него для нас не находилось.

Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши умственные и душевные запросы и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто не интересовался.

Кормили нас хорошо, но не всегда досыта. Нашей мечтой был обычно кусок мяса, так малы были его порции, так жадно мы делили кусочек отсутствующего ученика. Белый (пшеничный) хлеб был лакомством.

Сочетание всех этих условий семинарской жизни обрекало молодежь на тяжкое испытание: мы обладали свободой при полном неумении ею пользоваться. Многие, особенно в начале семинарского курса, в возрасте 14-17 лет, вынести этого не могли и погибали. Из 15 человек, окончивших курс Белёвского училища, до 6-го класса семинарии дошло только 3 ученика. Кто отстал, кто выскочил из семинарии, кто опустился, забросил учение и уже не мог выкарабкаться из трясины "двоек". Жизнь была серенькая. Из казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью, цепляясь за что попало, и, как умели, удовлетворяли свои идеалистические запросы. Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло, вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной, но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария "аlma mater" быть не могла. Кто кончал,- отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что один мой товарищ, студент-медик Томского университета, через год по окончании семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: "Пойдем в семинарию поплевать на все ее четыре угла!"

Такова была семинария, в которую я попал.

Первые годы были для меня какие-то пустые. Жил я жизнью глупой, пошлой, рассеянной в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг меня. Я вырвался на полный простор и поначалу, как и многие мои товарищи, плохо использовал свою свободу.

Прежде всего стал учиться курить, но втянуться в курение не мог: оно мне было противно. Из удали раза два-три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился... При переходе во 2-й класс едва не провалился на экзамене по истории. Кто бы узнал во мне первого ученика Белёвского училища!

Во 2-м классе казенной наукой я по-прежнему мало занимался, зато страстно полюбил читать книжки. Записался в городскую библиотеку и читал все без разбора: Шпильгагена, Вальтер Скотта, Шекспира, Диккенса, Золя, русских классиков... Несмотря на это хаотическое чтение, у меня образовался инстинкт к хорошей книге - литературный вкус. Иностранную литературу я воспринимал плохо, а русскую литературу горячо полюбил. Помню, "Обрыв" Гончарова, "Дворянское гнездо" Тургенева, "Рыбаки" Григоровича произвели на меня прекрасное, сильное впечатление. Я стал усердно относиться к урокам русской литературы, и, если остальные предметы казались мне по-прежнему скучными, русской словесностью я стал заниматься с увлечением. Преподаватель литературы был живой, интересный человек, и я значительно ему обязан тем, что он укрепил во мне любовь к русской поэзии и прозе. При всей моей бедности я купил дешевое издание Пушкина, так велико было мое восхищение пушкинской поэзией. На экзамене во 2-м классе мне попался Пушкин, и я отлично сдал "Евгения Онегина". Чтение стало моей страстью. Зайдешь, бывало куда-нибудь в сад, в малину,- и читаешь... Воспитательное значение литературы для молодежи огромно. Трудно даже учесть меру ее благотворного влияния. Она повышала самосознание, спасала от грубости, распущенности, безобразия поступков, питала склонность юношеской души к идеализму. Я стал выправляться, хорошо учиться. У меня появились умственные запросы, более серьезные интересы. В этом состоянии душевного просветления я перешел в 3-й класс.

Мое увлечение литературой во 2-м классе подготовило почву для дальнейшего душевного развития; в 3-м классе на нее пали семена тех политических учений, которые стали проникать в нашу среду. Это была пора царствования Александра III после убийства Александра II. В подполье развивался политический протест, возникали нелегальные организации. Местные тульские революционеры завербовывали юнцов из учащейся молодежи и охотились на семинаристов. Вождем этого социалистического движения был секретарь консистории В. Поначалу молодежь собиралась на невинные литературные вечера по субботам, перед всенощной. Читали доклады о Достоевском, о Пушкине... издавали журнальчик, мальчишки писали стихи. Никому в голову не могло прийти, что во главе кружка социал-революционная организация. Власти ее накрыли. В. и многих членов кружка арестовали (среди них были и гимназисты). Некоторые семинаристы оказались под подозрением. В семинарию нагрянули с обыском, кое-кого перехватили, кое-кого повыгнали или лишили казенного содержания. Мой товарищ Пятницкий, сын бедного диакона, талантливый юноша, музыкант, поклонник Шекспира,- застрелился. В ночь перед смертью он написал следующие стихи:

Когда холодное дуло

К виску горячему приставлю,

Что думать я себя заставлю?

Когда ж гашетку револьвера

Рука нажмет сама собой,

Что станется тогда со мной?..

Пятницкий старался бравировать своим атеизмом и революционными идеями. Но если судить по этим стихам, сколько религиозных сомнений таилось в его юной душе! И какой религиозный человек из него мог бы выйти, когда бы в нем перебродили юношеские незрелые настроения!

Литературные собрания я посещал, был лишь наблюдателем, нагрянувшая гроза меня не коснулась. След все же на многих из нас она оставила. Мы сделались сознательней, невольно стали сопоставлять революционные политические чаяния с опытом социальной неправды, которую сами наблюдали,- и в нас возникал бесформенный протест, образовывалась накипь...

В первых двух классах я учился посредственно; "тройка" - этот балл "душевного равновесия", как выражался один наш учитель,- была довольно обычной моей отметкой. В 3-м классе я подтянулся настолько, что перешел в 4-й класс первым учеником.

Во время моей отроческой беспризорности главное, что меня спасло, это духовное влияние и руководство старца о.Амвросия. Теперь, когда я, будучи семинаристом, приезжал в Оптину Пустынь, я каялся о.Амвросию в семинарских грехах, а он меня журил и ставил на поклоны. Его благодетельная рука хранила меня от дурных путей, чудесно оберегала от всякой нечистоты... да и до сих пор я живу его святыми молитвами. Я в это верю.

<...>

В первых двух классах семинарии преподавали множество предметов, которые определялись одним наименованием: "словесность"; в 3-м и в 4-м - "философию", обнимавшую логику, психологию и обзор философских учений; в 5-м и в 6-м - богословие.

В 4-м классе я серьезно увлекся философией, но и литературы не оставлял,- по собственной инициативе принялся за Белинского. Преподаватель философии, старый, опытный педагог, читал свой предмет увлекательно, с ясностью и простотой. Он поручил мне ответственную работу: я должен был записывать каждый его урок и давать ему записки на просмотр. По этим запискам класс и учился. Эта работа была хорошим упражнением. Я научился систематической мысли, логическому построению доказательств, приобрел навык ясно и кратко излагать то, что продумал, стал понимать значение точного и стройного мышления. Я научился рассуждать. Сухую логическую схему мысли я не любил, но рассуждения на свободные литературные темы мне очень нравились.

Имел влияние на наше развитие и преподаватель Священного Писания, магистр богословия; он учил нас правильно говорить и писать; но у него была маленькая слабость: он любил подпустить красивой фразеологии иногда и без особой попечительности об ее соответствии с глубиной содержания.

Упомяну еще о молодом образованном учителе истории. Он окончил Петербургскую Духовную Академию; всегда мягкий, спокойный, он внес в нашу среду какой-то новый дух, не сразу нами понятый. Помню, что на его деликатный вопрос одному моему товарищу: "Не угодно ли вам ответить?" - последовал спокойный ответ: "Нет, не угодно". Учитель страшно сконфузился от этой грубости.

В 4-м классе мы стали увлекаться театром и бегали тайком в Кремлевский сад на спектакли (посещать театр нам было запрещено). Потом решили поставить любительский спектакль, сыграть в семинарии своими силами "Трудовой хлеб" Островского. Целый месяц тайно от начальства шла подготовка. Мне дали роль старого чиновника, лысого, в парике. Для спектакля выбрали день именин архиерея, когда вся семинарская корпорация отправлялась к нему на дачу. Пользуясь этим счастливым обстоятельством, мы вечером благополучно сыграли нашу пьесу. Узнал об этом стороной только инспектор (попалась ему в руки наша афиша), но он, поиздевавшись над нами, особенно над исполнителями женских ролей, все же официально в правление не донес, и наше театральное увлечение никаких неприятных последствий не имело.

Общеобразовательный отдел предметов заканчивался в 4-м классе, и некоторые ученики семинарию покидали. Одни, поспособнее, держали экзамены на "аттестат зрелости" и поступали в университет; другие, к науке не склонные и мечтавшие о мундирах и шашках, шли в военные училища. В семинарии оставались лишь ученики, приуготовлявшие себя к религиозно-церковному пути.

В 5-м и в 6-м классах нам читали теоретические богословские предметы: догматическое богословие, нравственное богословие, истолкование Священного Писания Нового Завета, церковную историю; и практические: гомилетику, литургику, практическое руководство для пастырей.

Хотя никто над нами не работал и нас не развивал, само собой в эти годы начинали к нам прививаться пастырские интересы, которые иногда переплетались с юношескими народническими мечтами о служении меньшему брату. Многие из нас вынесли из своих семей, из сел и деревень, где протекало детство в непосредственном общении с народом, смутные чаяния, мечтанья, а также запас воспоминаний о горьких обидах и унижениях. Сочетание богословских занятий, приуготовлявших нас к пастырству, и социальных идей породило то своеобразное "народничество", к которому и я тяготел тогда всей душой. Народ вызывал во мне глубокую жалость. Меня тревожило, что он пропадает в грязи, темноте и бедности. Это настроение разделяли и другие семинаристы. В нашей семинарии учились Глеб и Николай Успенские. "Народничество" в произведениях Глеба Успенского, вероятно, связано с теми настроениями, которые он воспринял в семинарской среде. С Николаем мы были даже знакомы - он встречался с семинаристами, был женат на дочери нашего сельского священника. Судьба его грустная: он впоследствии опустился, спился, бродил по ярмаркам с дочерью своей и каким-то крокодилом, девочка плясала и собирала медяки в шляпу отца...

Своеобразная идеология "народничества" внушала горячее желание послужить народу, помочь его культурному и хозяйственному развитию, хотелось поскорей стать сельским священником и приняться за духовно-просветительную работу. К сожалению, в этих наших запросах мы были предоставлены самим себе, наши воспитатели и преподаватели мало нам помогали, чтобы не сказать больше...

Преподаватель практических предметов по пастырству хотя и добрый, религиозный человек, но как светский не внушал нам большого доверия. Когда он в вицмундире иногда горячо говорил нам о задачах пастырства или учил церковному проповедничеству, невольно в душе возникал искусительный вопрос: почему же он, так просто трактующий о пастырстве, сам не идет по этому пути? Когда один из наших преподавателей на наших глазах сделался священником, мы почувствовали к нему особое уважение, которым он дотоле у нас не пользовался.

При таких условиях, естественно, в наших планах о будущем был значительный разброд. Одни думали о Духовной Академии, другие - об университете, третьи - о священстве и, наконец, четвертые не задавались идеальными стремлениями, а мечтали о личном благополучии.

Последние два года я усердно занимался. Изучение Слова Божьего - Священного Писания, вопросы морали, пастырства глубоко меня интересовали. Помимо официальных занятий я с любовью читал сочинения епископа Феофана Затворника, протопресвитера И.Л.Янышева, духовно-богословские журналы. Складывалось православное церковное мировоззрение и загоралось желание служить именно Святой Церкви и через Церковь нести свет православной веры нашему народу.

Приближалась пора окончания семинарии, и я стал более определенно думать о будущем. Мне хотелось служить народу, но как свое желание лучше осуществить, я не знал. Избрать ли скромную долю сельского пастыря, идти по стопам отца? Поступить ли в Академию, дабы впоследствии во всеоружии высшего образования служить той же цели? Я колебался. В этом состоянии раздумья я и кончил семинарию в 1888 году первым в нашем выпуске. 


ГЛАВА 4. АКАДЕМИЯ (1888-1892)

<...>

В Московскую Духовную Академию нас съехалось на конкурс человек 75. Приняли 50. Когда после экзаменов пришел инспектор с листом и стал перечислять принятых в Академию и я расслышал свою фамилию - какое это было радостное потрясение! Какая блаженная минута! Я студент! Передо мной открывается широкая жизненная дорога...

Поначалу в Академии я не знал, за что взяться. Все меня влекло, все казалось интересным. Лишь постепенно я стал разбираться в разнообразии предметов и их соответствии с моими склонностями. Академическая наука пришлась мне по сердцу. Я душевно расцвел.

В Академии предметы делились на 2 группы: 1) предметы общебогословского содержания (общеобязательные); 2) предметы специальные; они распадались на 2 отделения: историческое и литературное. Студентам предоставлялся выбор одного из них. Я выбрал литературное отделение: мне хотелось впоследствии стать преподавателем словесности. Из языков выбрал греческий и немецкий, последний потому, что для изучения богословия при современном состоянии богословской науки, по мнению наших профессоров, немецкий был необходим.

В занятиях наших самое важное были сочинения. Отметки за сочинения считались в четыре раза выше отметок за устные экзамены. Это различие правильно. В сочинениях студент обнаруживает весь свой научный багаж и всю меру своего развития. Первое сочинение было мной написано на следующую тему: "Изменение идеалов искусства под влиянием начал, внесенных в мир христианством". Тема широкая, литературная. Я работал над ней с подъемом, с наслаждением. Мне пришлось ознакомиться с разными образцами дохристианского языческого искусства, проследить, как преобразился идеал красоты земной в идеал красоты небесной, как Афродита небесная восторжествовала над Афродитой земной. <...>

В первый год специально богословских вопросов у меня не возникало, а запросы общего характера, умственные и душевные, я имел полную возможность удовлетворять.

Академия помещалась в Троице-Сергиевской Лавре. Тихая обитель, мощи Преподобного Сергия, монахи, паломники, колокольный звон... Чувствовалось, что в Лавре, как в фокусе, собраны лучи русского благочестия. Все кругом было овеяно религиозной красотой. Образ Преподобного, казалось, витает над Лаврой... Я знал студентов и профессоров, которые ежедневно перед началом занятий молились у святых мощей. Атеистической похвальбе уже здесь не было места.

Снова меня окружала атмосфера религиозной веры, молитвенной настроенности, тишины, народного благочестия. Чудесные праздничные службы, несметные толпы богомольцев... Как я любил забраться в самую их гущу, в самую-то давку. Несет, бывало, тебя волна людская, и ты плывешь с нею по течению в такой тесноте, что ноги земли не касаются. Я любил ощущать общность, совместность, чувство людского единства. Что приобрел я в этой сермяжной массе - не учесть и словами не определить. Точно какие-то флюиды исходили от этих толп... Соучастие в религиозном порыве народа к святыне оставляло неизгладимое впечатление на тех из нас, кто его воспринять хотел, кто внимательно присматривался к тому, что вокруг происходит.

Великое преимущество Московской Академии именно в том и заключалось, что она помещалась в Сергиевской Лавре. Сколько раз ее ни собирались перевести в Москву, митрополит Филарет этому противился. Петербургская Академия давала чиновников синодального ведомства. Протекция, карьеризм, светский столичный дух... - характерные ее черты. Наша Академия - "деревенская", несколько грубоватая - была лишена благородных развлечений столичного центра и светских городских интересов, зато научно стояла высоко: лучшие научные труды вышли из нашей Академии. Этому способствовала ее уединенность, досуги, которые в Сергиевом Посаде было тратить негде, отсутствие городской суеты. Однако наша уединенность не мешала притоку разнообразных впечатлений (благодаря близости Лавры к Москве). Мы ездили в театр: в драму, в оперу. Не забыть мне первого моего посещения Большого театра! Это было 30 августа, в день именин Государя. Давали "Жизнь за Царя". Впечатление чудесной волшебной сказки... Мы любили театр. Ради него отказывали себе в последнем. При полном содержании нам еще полагалось от Академии 3 рубля "чаевых" на мелкие расходы, но мы предпочитали не пить чаю, лишь бы пойти в театр. Знакомые студенты Московского университета и семинарии помогали нам доставать билеты, простаивая в очередях, дабы получить дешевые, на галерею. Оперу я очень любил, но еще больше меня привлекал Малый театр, и я нередко посещал его, хотя и ценою некоторых жертв. Мы были вынуждены возвращаться из Москвы с последним поездом, а ворота в Лавре запирались в 11 часов. Кто не попадал к сроку,- ночуй, где хочешь. Приедешь, бывало, в полночь и до 3,5 часа дремлешь где-нибудь близ Лавры на скамеечке. Но все тогда было хорошо, все было весело... Однажды в театре у меня украли обратный железнодорожный билет, и я, не имея копейки в кармане, всю ночь проходил по улицам Москвы, чтобы утром занять у товарища денег.

В Москву мы ездили не только в театр. У нас завязались знакомства со студентами Московского университета разных факультетов. Моими приятелями были студенты-медики. Они водили меня в анатомический театр. Трупный запах, вид распластанных, разрезанных тел... ужасное зрелище! Я не мог его вынести, а приятели надо мною потешались.

Любили мы ездить и на университетские диспуты, и на защиту диссертаций. Были любознательны, образованность весьма ценили, и, хотя сами еще стояли на первых ее ступенях, мы уже были не прочь покичиться при случае своими скороспелыми познаниями.

Помню, вкусив премудрости научной психологии, мы вздумали посмеяться над нашим старым служителем - истопником Андреем. Однажды вечером, когда он пришел посмотреть, как топится печь, мы с некоторой важностью задаем ему вопрос: "Скажи, Андрей, в чем превосходство человека над собакой?", а он, подумав, говорит: "Да ведь, господа, смотря по тому, какой человек и какая собака..." Этот остроумный ответ простого человека так нас озадачил, что мы не нашлись, что ему ответить, и это отбило у нас охоту кичиться своею "образованностью".

Полная новых впечатлений жизнь в сочетании с интересной научной работой раздвигала умственные горизонты. Началась работа мысли над выработкой миросозерцания, инстинктивные поиски его гармонии, его единства. Материалистический позитивизм меня органически отталкивал, но этого было мало, хотелось найти серьезные доводы для его опровержения. На первом курсе я взял темой у профессора В.Д.Кудрявцева: "О самопроизвольном зарождении". Я был ею захвачен. Как этот тезис опровергнуть? Как объяснить многозначительный факт: в закупоренной бутылке самопроизвольно возникает жизнь? Теорий существовало много. Это был 1888 год - период жгучих споров об открытии микроорганизмов Пастером. В научных кружках кипели дебаты за и против его открытия. Сторонником механического происхождения жизни я не был. Из мертвой материи живой клеточки не создать. Это положение я считал истиной. Все мои усилия были направлены к тому, чтобы его философски обосновать, и я усердно занимался у профессора В.Д.Кудрявцева.

На 1-м курсе я освоился с Академией и стал настоящим студентом. Однако новое состояние меня до дна еще не захватило. На первые Рождественские каникулы я решил поехать на родину, чтобы повидаться с родителями и показаться впервые среди родных и знакомых в звании студента. Не скрою, что это звание льстило моему самолюбию. В Туле пришлось встретиться со своими прежними товарищами по семинарии, приехавшими из Киевской Духовной Академии, а также и с теми, кто не поехал в высшие учебные заведения, а остался в епархии, поступив на службу псаломщиками или учителями. Это была приятная, радостная встреча; бесконечны были беседы, в которых мы делились впечатлениями своей новой жизни; конечно, оставшиеся на епархиальной службе с некоторою завистью, даже почтением, смотрели на нас, юных студентов высших учебных заведений. После нескольких дней, проведенных в Туле, я уехал в деревню к родителям. И здесь повышенное, горделивое ощущение своего студенчества переживалось еще в большей степени, чем в Туле. Все окружающие священники (не исключая даже и моего отца) с оттенком какой-то почтительности встречали меня; уездные и сельские девицы и их мамаши нашего духовного круга проявляли ко мне особое внимание, быть может, видели во мне завидного жениха. Я чувствовал себя как-то легко, весело, жизнерадостно... Отец совещался со мною по служебным делам. У него создались неприятные отношения с церковным старостою, местным огородником и кулаком, который за большие проценты давал ссуду крестьянам и держал их в своих руках. Староста вел агитацию против моего отца среди прихожан, подстрекнул их написать жалобу епархиальному начальству: пришлось давать объяснения консистории. Отец жаловался, как иногда трудно бывает священнику ладить со старостами, особенно если на эту должность попадает такой зазнавшийся "мироед". В доказательство он рассказал мне очень интересный в бытовом отношении случай в соседнем селе.

Местный священник, любитель родной старины, хотел при ремонте храма поместить в иконостасе образ святого священномученика Кукши, просветителя вятичей, живших по р.Оке, ибо приход этот был расположен на притоке Оки, р.Уне. Староста, не имевший, разумеется, никакого понятия ни о Кукше, ни о вятичах, ни за что не хотел помещать в церкви этого образа: ему не нравилось и казалось неблагозвучным самое имя Кукши. "Какую такую кукшу выдумал наш поп?" - говорил он прихожанам. Дабы разрешить спор, священник вместе со старостой поехал к местному архиерею. Престарелый архиепископ Никандр стал вразумлять несговорчивого старосту: "Почему ты не хочешь поставить в церкви икону святого Кукши? Ведь он просветил верой Христовой вятичей, наших предков; ведь мы происходим от вятичей". Староста очень обиделся и говорит: "Не знаю, может быть, Вы, Ваше Высокопреосвященство, вятич, а я, слава Богу, православный русский человек!" Что было делать: пришлось любознательному священнику отказаться от мысли иметь в своем храме икону священномученика Кукши...

<...>

В конце первого учебного года, когда я уехал на летние каникулы, меня начали тревожить сомнения. Не бросить ли Академию? Стоит ли отдаваться науке? Какой я ученый! Мне казалось, что я лишен нужных дарований, что я к научному пути не предназначен. Твердой уверенности в себе у меня вообще никогда не было, я всегда сомневался в соответствии моих природных данных с моими стремлениями. Тут вмешались и переживания лирического свойства. У моего товарища К. была сестра. Она мне была приятна, я любил с ней беседовать. Отношения наши были чистые, целомудренные. Однажды я осмелился поцеловать ей руку - и потом ужасался своей дерзости. Так я идеализировал женский образ... Невольно возникал передо мной вопрос: не жениться ли? Не лучше ли соединить свою жизнь с прекрасной девушкой, основать с ней семью? Однако порвать с Академией и сделать бесповоротный шаг я все же не решался. Нашел выход в отсрочке решения. Подожду еще год, она кончит епархиальное училище, а я перейду на 3-й курс - там видно будет...

Эта отсрочка имела неожиданные последствия. В Академии в ту зиму произошли перемены, которые повлияли на судьбу многих студентов, в том числе и на мою. Прежний ректор епископ Христофор был смещен, его место занял молодой архимандрит Антоний (Храповицкий).

Ректор епископ Христофор и инспектор архимандрит Антоний, наше высшее начальство, - и мы, студенты, до той поры были два разных мира. Ни близости, ни общего у нас не было. Ректор был сухой и бессердечный человек. Его квартира была для нас недоступна. Всегда к нему нельзя, все он чем-то занят - словом, его, бывало, не добьешься. Недоступность внешняя сочеталась со склонностью к строгому формализму. Помню нашу первую с ним встречу. Мы, туляки, приехали держать конкурсные экзамены; предварительно мы должны были вручить ему наши документы (жили мы в Академии); видим, ректор по саду ходит, мы попросту и поспешили к нему. "Что вам угодно?" - сухо спросил он. "Прошения..." - "Да кто же в саду подает прошения?.." - повернулся и пошел. Так же холодно, формально относился он и к провинностям студентов. Например, однажды в Академии, на 4-м курсе, произошла подлинная катастрофа. Студенты выпили, пошумели, но в свое время, правда тоже с шумом, пошли спать. Ректор услышал шум и послал помощника инспектора иеромонаха Макария узнать, в чем дело. Студент Глубоковский (крупное сейчас богословское имя) кричит товарищам: "Макар пришел!" (не "о.Макарий", как бы следовало). Иеромонах Макарий - к ректору с жалобой. Тот велел вызвать к себе 4-5 студентов, которые оказались в тот вечер навеселе, и приказал без пощады: "Завтра вы все подадите прошение об увольнении" (среди изгнанных оказался и Глубоковский). Никакие доводы, никакие оправдания не подействовали - студентов выгнали. (Через год их приняли обратно.)

Был нам чужд и инспектор о.Антоний (он был не из духовного звания). Человек мелко придирчивый, тоже узкоформальный, он старался ввести в Академию дисциплину кадетского корпуса, допекал нас инструкциями. Мы не имели права даже выйти за ворота. Студенты, конечно, это постановление нарушали. Возникали скандалы. Вздумал он также проверять, все ли студенты посещают лекции. Этой мелочной строгостью он нас раздражал. Бывали иногда до того скучные лекции (мы их называли лекциями "о библейских клопах"), что студенты всячески их избегали, предпочитая работать над своими курсовыми сочинениями. Инспектор разыскивал ослушников и сгонял их в аудиторию. Как-то раз он накрыл нас небольшую группу. Мы спохватились: "Идем, идем на лекцию"... - и вдруг в шкафу - скрип... Инспектор - к шкафу. Отворил дверцу... а в шкафу - огромный, весь красный от смущения студент Петр Полянский [2] (впоследствии митрополит Крутицкий). Хохот... Даже инспектор рассмеялся.

Перед началом лекций в аудиториях инспектор тоже завел проверку. Войдет, бывало, нервный, раздраженный, и кричит: "(Встаньте, - кого нет!" Встать, конечно, некому, - и мы потешаемся над нелепым окриком. А он вновь в запальчивости: "Встаньте, - кого нет!"

Его досадительные преследования привели к прискорбному концу. Как-то раз, под Покров, студенты, проходя навеселе под окнами его квартиры, перебили камнями все стекла. На следующий день его квартира представляла картину разрушения. С этой дикой выходкой связаны стишки, из которых можно привести лишь первые строчки:

Набил карман камнями туго

И думал: угощу я друга...

Инспектор куда-то временно скрылся, но в полночь, когда участники буйства, уже пьяные, лежали по кроватям, он нагрянул с фонарем, в сопровождении помощников, сторожей, - и стал смотреть, кто из студентов в каком виде. Угар у многих еще не прошел, инспекторский обход лишь сильнее их озлобил. Кое-кто готов был броситься и избить начальство...

Расправа с виновниками беспорядка была короткая: около 20 студентов выгнали. (Их приняли потом другие академии.) Вскоре после этой печальной истории ректора епископа Христофора и инспектора убрали; вот тогда-то нам и назначили нового ректора - архимандрита Антония (Храповицкого).

Можно сказать без преувеличения: для Московской Духовной Академии начался какой-то новый период существования. Влияние архимандрита Антония на нас было огромно.

Молодой, высокообразованный, талантливый и обаятельный, с десятилетнего возраста мечтавший стать монахом, - архимандрит Антоний был фанатиком монашества. Его пламенный монашеский дух заражал, увлекал, зажигал сердца... Монашество в нашем представлении благодаря ему возвысилось до идеала сплоченного крепкого братства, ордена, рати Христовой, которая должна спасти Церковь от прокуратуры, вернуть подобающее ей место независимой воспитательницы и духовной руководительницы русского народа. Перед нашим взором развертывались грандиозные перспективы: восстановление патриаршества, введение новых церковных начал, переустройство Академии в строго церковном духе...

Мы были замкнуты, знали одни книжки, лекции, экзамены, а к общественной деятельности были равнодушны. Архимандрит Антоний нас всколыхнул, возжег в сердцах рвение к церковно-общественной работе, пробудил сознание долга служить Церкви и обществу, идти с церковным знаменем на арену общественной жизни.

Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, - и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами.

В противоположность предшественнику епископу Христофору, архимандрит Антоний широко открыл нам двери ректорской квартиры, располагал нас к себе простотой обхождения и доступностью. Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: "самовар пропаганды"), всевозможные варенья, бублики, булки... Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто-либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас - и поспешила исчезнуть... После собрания расходились не сразу. Некоторые его участники еще долго прогуливались группами и парами по ректорским залам. Тут говорили уже интимно, обсуждая личные судьбы и волнующие душевные переживания.

Не одни собрания сближали нас с архимандритом Антонием, - он входил в наши дела, интересовался нашими занятиями, спрашивал: "Что вы пишете? Что вы делаете?.." Создавалась какая-то семейная атмосфера. Высоко поднял он и богослужение в нашем академическом храме, который он, на пожертвованные московскими купцами средства, обновил, расширил и украсил; завелось прекрасное пение, всегда была живая проповедь; вне богослужений - беседы.

Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений. С именами Антония Храповицкого и Антония Вадковского (Петербургского митрополита) связано возрождение монашества в России. В академиях на лучших студентов и раньше смотрели как на будущих монахов, но монашеский путь уже давно перестал привлекать молодежь, а отдельные постриги движения не создавали. Теперь на этот путь устремилась 23-24-летняя молодежь. Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу... Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о.Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. "Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония", - говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище "красной девицы": "Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать..."

Очень импонировала нам высокодаровитая личность архимандрита Антония, его широкое богословское и философское образование, в частности и его дружественные отношения с Владимиром Соловьевым, Гротом, Лопатиным, с группой мыслителей и философов, объединившихся вокруг журнала "Вопросы философии и психологии". Через него мы как бы тоже соединялись с ними.

Помню, высокий, неуклюжий, беспомощный В.Соловьев и маленький, юркий Грот приехали к нам говеть. Им прислуживал молодой монах на квартире архимандрита Антония. Потом он подтрунивал над студентами, поклонниками Соловьева, и, шутки ради, раздавал им пузырьки с мыльной водой, которой умывался В.Соловьев. Впоследствии архимандрит Антоний разошелся с В.Соловьевым и отзывался о нем отрицательно и притом весьма резко, не доверяя его аскетизму и по-своему толкуя его учение о Софии. А Соловьев укорял его в измене либерализму и переходе в стан консерваторов: с архимандритом Антонием якобы произошло то же самое, что произошло со славянофилами, когда светлое течение Киреевского, Аксакова, Хомякова, Самарина сменила реакционная идеология Каткова. "Исповедание истины должно быть одинаково дорого и философу и священнику, - писал впоследствии архимандриту Антонию профессор Грот, - а вы испугались насупленных бровей К.П.Победоносцева" (который, кстати, очень не любил архимандрита Антония).

В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. "Он играет на юношеском идеализме", - возмущались они. Сторонников ректора они брали под подозрение, даже считали шпионами.

Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали.

Если дух учебного заведения в какой-то мере зависит от личности главного начальствующего лица, то личность преподавателей воздействует на учащихся независимо от предметов, которые они преподают. В Академии были преподаватели, которые запомнились не только как лекторы - специалисты своего предмета, но и как люди.

Прежде всего упомяну профессора Виктора Дмитриевича Кудрявцева. Он был один из тех ученых, которые оказывают на своих учеников всесторонне благотворное влияние, хотя, быть может, в годы учения оно для их сознания и неуловимо. Из профессоров он был старейший. В русской философии В.Д.Кудрявцеву по праву принадлежит почетное место защитника христианских основ в философии. В его сочинениях разработана целая религиозно-философская система, целое мировоззрение. Его ученость, его знаменитость нам импонировали. Сочетание учености с глубокой религиозностью, с практикой благочестия свидетельствовало о том, что наука и вера не противоположны. Мы внимательно прислушивались ко всему, что он говорит, и верили в необманность его слов. Как был он не похож на тех духовных лекторов, которые говорили: "Нас обманывали, и мы обманываем..." Он был не только назидателен, но и обворожителен. Что-то было прелестное в этом старике. Помню, когда впервые нам предстояло говорить с ним, мы шли к нему со страхом: как-то он нас примет? И вдруг нам навстречу спешит старичок в белом пиджачке - и приветливо: "Пожалуйте, пожалуйте..." За всякой службой мы могли наблюдать, как он со своей супругой-старушкой, войдя в храм, ставят свои две свечки, а потом усердно молятся у правого клироса.

В.Д.Кудрявцев умер, когда я был на 3-м курсе. Дня 3-4 он лежал без признаков тления. Жена его не могла поверить, что он действительно умер, и, кажется, настояла, чтобы наш доктор перед погребеньем проколол ему сердце.

Замечательный человек был и профессор Дмитрий Федорович Голубинский (сын знаменитого философа протоиерея Ф.А.Голубинского). Он читал естественнонаучную апологетику - предмет, который ему было поручено читать пожизненно. Это был живой святой. Он напоминал юродивого. Одевался плохо, носил костюм фасона прошлого века; был другом всей нищей братии в Сергиевском Посаде, которая ходила за ним толпой. Каждое утро он молился у гроба Преподобного Сергия. Смирением он отличался необычайным.

Один студент приехал впервые в Академию, вошел в ворота и видит: невзрачный старичок... Студент ему и крикнул: "Сторож, донеси-ка мои чемоданы!" Старичок донес. А потом на экзамене - о ужас! - он за экзаменационным столом...

Был Д.Ф.Голубинский большой любитель астрономии. В морозную, звездную ночь, весь завернутый в платки, уставит, бывало, на дворе телескоп и зовет нас: "Идите, идите смотреть, луна видна, горы на ней..."

Помню, показывал он нам волшебный фонарь - портреты знаменитых людей: профессоров, ученых, святителей... а потом показал Малешота, Карла Фогта, Штрауса... и при этом сделал заключение: "Смотрите, как неверие и соединенная с ним безнравственная жизнь искажает лицо человека". Студентам это показалось убедительным, и они разразились аплодисментами.

Все над ним подсмеивались, а благотворное влияние он все же оказывал. Когда он умер, вся посадская беднота его оплакивала.

Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О.Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко-политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку. Приезжал он еженедельно из Москвы на понедельник и вторник: ночевал в монастырской гостинице. Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса. Впоследствии он один уже не приезжал, его сопровождала жена.

В нашей Академии преподавал Алексей Иванович Введенский, даровитый профессор. Он читал историю философии. Молодой ученый, только что приехавший из Германии, он не приобрел еще той меры лекторской опытности, когда лектор умеет, когда надо, несколько затянуть или сократить свою лекцию. Обычно наши профессора читали не 1 час, а 1/2 часа, и это считалось в порядке вещей. Но вот к нам приехал строгий митрополит Московский Иоанникий. В его присутствии Введенский прочел положенные полчаса - и умолк. "Ваше Высокопреосвященство, я истощился..." - пояснил он. Митрополит разнес его при нас в пух и прах: "Это недопустимо! Вы должны готовиться!"

Были и другие выдающиеся профессора, завоевавшие себе по всей справедливости почетное положение в богословской науке, доктора богословия, одни - популярные, как, например, профессор общей церковной истории А.П.Лебедев; другие - замкнутые, всецело погруженные в свою науку, отшельники, как, например, знаменитый профессор истории Русской Церкви академик Е.Е.Голубинский, профессор М.Д.Муретов. С ними входили в общение отдельные, наиболее серьезные студенты, получавшие от них руководство в своих научных работах; но на общую массу студенчества они имели мало влияния.

Литературное отделение, на которое я записался, не имело выдающихся профессоров. Профессор русской литературы Воскресенский читал палеографию скучно, сухо и развить в слушателях любовь к литературе ему было трудно. Доцент иностранной литературы Татарский в жизни был легкомысленный человек, любитель выпить, поиграть на бильярде, побалагурить. Он примыкал к той группе наших молодых доцентов, которые водили компанию со студентами и не прочь были пойти с ними развлечься в трактир.

Как я уже сказал, я был на 3-м курсе, когда ректором стал архимандрит Антоний и в Академии повеяло каким-то новым духом. Я восчувствовал его, как и многие мои товарищи, и в моей душе началась большая внутренняя работа. Мечты о невесте, о деревенской идиллической жизни семейного сельского священника стали постепенно терять свою пленительность, побледнели, потускнели от противопоставления им идеала монашества, но, и поблекшие, они в душе моей жили...

Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3-го курса на 4-й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела "Крейцерова соната". Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из-под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом... Боже мой, за красивым фасадом - какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни - и пошлый ее реализм... Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в "Крейцеровой сонате", но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде - ни в ней, ни в себе - я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой - грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин... Что-то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве. Мысль эта у меня не соединялась с отрицательным взглядом на семью и брак; врагом семейной жизни я не был. Меня коробило, когда о ней говорили цинично, с хохотом; от подобных разговоров я уходил: они мне казались поношением святыни брака, его таинства. Нетерпение, презрительное отношение архимандрита Антония к проблеме брака мне было чуждо.

Зимой на 3-м курсе я впервые поделился своими сокровенными думами о монашестве с двумя верными семинарскими друзьями: Петром Павловичем Кудрявцевым [3] и Константином Марковичем Аггеевым [4]. Оба они учились в Киевской Академии. Я им написал. В ответ получил разнос. Они меня молили: "Не спеши с решением, ради Христа, - хоть до каникул подожди, до нашего с тобой свидания". Это письмо не могло мне помочь ни решиться на бесповоротный шаг, ни от него отказаться; оно лишь увеличивало мою муку. Архимандрит Антоний между тем меня навинчивал. Я узнал от товарищей-студентов, что он настаивает на моем постриге безотлагательно. А мне казалось, что лучше его оттянуть. Может быть, во мне говорило чувство благоразумия; может быть, желание посмотреть мир, а то, может быть, и грустный пример скороспелых постригов меня удерживал. По совету Кудрявцева и Аггеева я до летних каникул отсрочил обсуждение этого вопроса.

Летом мы свиделись. Мои друзья горячо меня отговаривали, но разубедить не могли. Думаю, наше разномыслие объяснялось неодинаковым взглядом на монашество. У меня не было, строго говоря, созерцательно-аскетического к нему подхода. Я видел порабощенное состояние Церкви, и мне казалось монашеским подвигом, забыв себя, свою личную жизнь, и жертвуя собой во имя Христа, отдать себя на беззаветное служение Святой Церкви и ближним. Уход в монашество для борьбы со страстями, для богомыслия и созерцания - это одно; другое - церковно-общественное делание. Настоящими, строгими монахами-аскетами мы, воспитанники Академии, быть и не могли. Наши академические ученые длительного аскетического подвизанья в монастырях не проходили. Обычный путь был таков: со школьной скамьи сразу в духовно-учебное дело. Не все понимали, что церковно-общественная работа есть лишь разновидность монашеского подвизания.

Не встретив сочувствия у моих друзей ("архиереем хочешь быть, в омут лезешь") и не находя исхода из душевной раздвоенности, я решил вновь съездить в Оптину Пустынь к старцу Амвросию.

Он жил тогда в основанном им женском монастыре, в Шамардине, в 15 верстах от Оптиной Пустыни. Я побывал у него в августе, а 18 октября он скончался. Старец был уже совсем больной. У него всегда была какая-то мучительная болезнь ног. Сидит, бывало, на кровати, принимает посетителей и все подбинтовывает больные ноги. А теперь он уже лежал в полном изнеможении.

Я высказал ему все, что у меня лежало на сердце. Старец выслушал и промолвил помертвелыми губами:

- Путь благословенный... путь благословенный...

Мне было совестно его, больного, расспрашивать, добиваться более точного ответа. В его словах было принципиальное признание благословенности монашеского пути, но прямого веления я не чувствовал и вернулся в Академию после каникул, не приняв никакого решения. Архимандриту Антонию я не сказал, что побывал у о.Амвросия.

В октябре старец умер. Из Московской Академии на похороны была послана делегация. В нее вошли: мой земляк архимандрит Григорий Борисоглебский, стипендиат Академии; студент иеромонах Трифон (князь Туркестанов) и о.Евдоким, впоследствии глава "Живой церкви".

После смерти старца Амвросия у меня было ощущение какого-то освобождения. Может быть, старец вообще так о монашеском пути отозвался? Может быть, вовсе не имел в виду меня. Дабы наконец выяснить, призван я к монашеству или нет, я написал о.Иоанну Кронштадтскому.

"От всей души благословляю исполнение прекрасного намерения, но прежде испытайте себя..." - ответил он.

На 4-м курсе духовную поддержку я обрел не в окружающих людях, а в великой личности того святого, жизнь и творчество которого я избрал темой моей диссертации, - в святом Тихоне Задонском. Свобода в выборе тем у нас была полная. Сами находили тему, сами выбирали профессора. Он лишь тему одобрял или отклонял. Я писал диссертацию у профессора Воскресенского. Избранная мною тема совпала со внутренней работой, которая в душе моей тогда шла, и отвечала моим литературным запросам. Святой Тихон Задонский был не только святитель, подвижник, но и духовный писатель, его творенья - образец духовной литературы века Екатерины. Мне казалось, что изучение его жития и трудов укрепит мое намерение избрать иноческий путь. И верно, - работа над диссертацией принесла мне не только большую пользу, но имела и громадное значение для всей моей последующей жизни.

В личности святого Тихона Задонского я находил знакомые черты Оптинского старчества: то же служение народу, то же расхождение с духом времени. Оптинская Пустынь как бы восприняла и хранила религиозное народничество святого Тихона Задонского. Он также шел по пути духовно-учебной службы, а не аскетическим путем. "Святитель-народолюбец" - вот точное определение его личности. О нем с восторгом писали наши светские писатели-народники: Достоевский, Ечеб Успенский... Поверхностное вольтерианство века Екатерины, безверие, лоск, наведенный просвещением энциклопедистов на русское светское общество, ничего не меняли в горькой судьбе народа. Свободные идеи не препятствовали помещикам пороть крестьян, даже священников. Этого противоречия святой Тихон вынести не мог и ушел в Задонский монастырь служить народу (ему еще не было тогда и 50 лет). Дорого стоил ему этот шаг... Какая мука первые годы его затвора! Тоска, уныние, борьба с диаволом... Как томило его раскаяние в самочинии! Монастырская жизнь была ему близка, дорога, сродна, а душа скорбела. Умиротворилась лишь через несколько лет, и лишь тогда открылись ему богомыслие, созерцание, - и он просиял святостью. Своей многострадальной жизнью он как бы оставил потомству завет: непоколебимое, вечное послушание Святой Церкви, чего бы это душе ни стоило.

Работа над диссертацией окончательно утвердила меня в намерении стать монахом и идти по стезям святого Тихона Задонского.

Целый год я писал диссертацию и написал ее хорошо. Окончил Академию успешно (5-м или 6-м) - магистрантом.

<...>

«Крепкий орешек» или как зарабатывают на обмане и глупости...

Если вы живёте в большом городе, то, наверное, встречали на прилавках магазинов вот такие орешки. Называются они макадамия (ботаник Фердинанд фон Мюллер, первым описавший это растение, ...

Sohu: Россию хотят выгнать из Совбеза ООН — реакция Москвы удивила
  • ATRcons
  • Вчера 19:58
  • В топе

Россия любопытным образом отреагировала на попытки исключить ее из числа постоянных членов Совбеза ООН. Такими данными поделились журналисты из КНР. Будучи постоянным членом Совбеза ООН, Россия...

Конец эпохи – 2

Или: бешеную собаку пристреливают История с нефтедолларом берёт начало в 1972 году, когда американский доллар был лишён золотого обеспечения. То есть, отвязка доллара от золота – э...