Я должна рассказать Рольникайте М. Г. Я должна рассказать : [Записки бывшей узницы фашистских концлагерей / Пер. с лит. автора ; Предисл. Э. Межелайтиса]. - Вильнюс : Минтис, 1965. - 199 с. ; 20 см. (ссылка на книгу внизу)

0 48

ПРЕДИСЛОВИЕ

Во Франции, в Польше, в Чехословакии, в других странах вышло много художественных произведений, сделан десяток кинокартин, показывающих массовое уничтожение нацистами евреев. Есть среди них более или менее удачные, но писателю или художнику не дано перевоплотить происшедшее: у искусства свои законы и оно останавливается перед творческим преображением тех явлений, которые лежат вне пределов всего человеческого.

Как я писал о том в моей книге воспоминаний, вместе с покойным Василием Семеновичем Гроссманом, мы начали в годы войны собирать документы, описывающие истребление нацистами еврейского населения на советской территории, захваченной гитлеровцами: предсмертные письма, рассказы немногих спасшихся, дневники – рижского художника, харьковской студентки, стариков, девушек. Сборник мы назвали "Черной книгой". При закрытии Еврейского антифашистского комитета, набранная, сверстанная и частично напечатанная книга была уничтожена. К счастью, у меня сохранились многие оригиналы документов. Теперь "Черную книгу" собираются издать. Думаю, что она всколыхнет совесть тех читателей, которые начали забывать о страшных годах фашизма: ведь в ней нет ни искусства, ни выдумки – клочки бумаги, на которых записана правда.

Дневник Маши Рольникайте вышел в Вильнюсе на литовском языке, а в начале 1965 года ленинградский журнал «Звезда» опубликовал его по русски: в нем ценны не фантазия автора, а правдивость описания жизни в гетто и всего пережитого четырнадцатилетней девочкой, которую жизнь заставила преждевременно думать, наблюдать, молчать.

Дневник Анны Франк писала тоже девочка и он оборвался рано. В ее дневнике нет ни быта гетто, ни массовых убийств, ни лагерей смерти. Замурованная девочка играла в любовь, в жизнь, даже в литературу, а за стенами шла зловещая охота за спрятавшимися евреями. Дневник Анны Франк сберегла голландка и его напечатали без того, чтобы человеческая память или рука редактора прикоснулась бы к тексту. Дневник девочки потряс миллионы читателей своей детской правдой.

Добрый и смелый учитель Маши, Йонайтис сохранил первую тетрадку дневника – начало страшных лет. Потом Маша, по совету матери, стала заучивать наизусть написанное, но не всегда она могла писать и не все из написанного запомнила слово в слово. Свой дневник она восстановила и записала после освобождения: события описаны правдиво, точно, но, конечно, не всегда восемнадцатилетняя Маша могла восстановить чувствования пятнадцатилетней девочки. Однако ее дневник необычайно ценен детальным рассказом о жизни десятков тысяч людей в гетто: одни покорно ждали смерти, другие надеялись на чудо, третьи боролись, как один из героев Сопротивления Витенберг.

Маша была дочерью прогрессивного виленского адвоката, который не раз выступал в суде, защищая коммунистов. К его фамилии Рольник прибавлено литовское окончание, а в русском издании имя Маши, которое показалось уменьшительным, превратилось в Марию. Маша еще в школьные годы увлекалась литературой, потом закончила Литературный институт. Но само заглавие показывает, что Маша почти всегда ограждала свой дневник от вторжения литературы: это свидетельское показание.

В городах и местечках Украины, России, гитлеровцы вскоре после захвата собирали евреев и расстреливали их. Так было в Киеве, в Харькове, в Днепропетровске, в Гомеле, в Смоленске и в других городах. В Риге, в Вильнюсе, в Шауляе, в Каунасе, в Минске гитлеровцы устроили гетто, посылали евреев на работу и убивали постепенно – массовые расстрелы назывались "акциями".

До революции Вильно был русским губернским городом, на короткий срок стал столицей Литвы, в конце 1920 года его захватили поляки, а в 1939 году он снова отошел к Литве.

С давних пор Вильно считался одним из крупнейших центров еврейской культуры. Нацист Розенберг нашел в нем немало древних книг и ценных рукописей. Нет точной статистики евреев, убитых нацистами. Спаслись немногие – город был захвачен гитлеровцами в первые же дни войны. Вильнюс был освобожден в июле 1944 года после шестидневных уличных боев. Я встретил тогда в городе отряды еврейских партизан; они мне рассказали, что около пятисот юношей и девушек убежали из гетто и вошли в партизанские отряды. Все остальные узники гетто – около восьмидесяти тысяч были убиты нацистами неподалеку от Вильнюса – в Понарах.

Рассказывая о том, как ее разлучили с матерью, Маша пишет: "Плачу. Что я сделала? Что сделала мама, другие люди? Разве можно убивать только за национальность? Откуда эта дикая ненависть к нам? За что?" – Так спрашивала шестнадцатилетняя девочка и это не праздный вопрос. Прошло двадцать лет со дня разгрома гитлеровской империи, но снова и в Западной Германии, и в других странах мира появляются пауки свастики на памятниках замученных, раздаются старые разговоры о том, что во всех несчастьях виноваты евреи. Пусть книга Маши, один из многих документов, показывающих годы затемнения разума и совести, презрения ко всему человеческому, напомнит о том, что, как сказал польский поэт Тувим, "антисемитизм это международный язык фашизма" и что, пока не исчезнут призраки расизма и фашизма, ни одна мать – ни еврейская и ни «арийская», ни черная и ни белая не сможет спокойно глядеть на своих детей. Маленькая сестренка Маши Раечка спрашивала в последние минуты мать: "А когда расстреливают – больно?".

Пусть это никогда не повторится.

Илья ЭРЕНБУРГ

Памяти матери, сестры и брата

Воскресенье, 22 июня 1941 года. Раннее утро. Солнце светит весело. Наверно, от гордости, что оно разбудило весь город, привело в движение. Я стою в воротах нашего дома. Дежурю. Конечно, не одна – вместе с соседом из восьмой квартиры. В последнее время дежурят все. Даже мы, школьники. При объявлении воздушной тревоги дежурные обязаны созывать прохожих в подворотню, чтобы улица опустела.

Я думала, что дежурить будет интересно, а на самом деле – очень скучно. Сосед, очевидно, не считает меня подходящей собеседницей и читает журнал. Я книжку не взяла: начиталась во время экзаменов.

Глазею на прохожих. Гадаю, куда спешат, о чем думают. И все посматриваю на часы – скоро уже кончится мое дежурство, побегу к Нийоле. Мы договорились идти купаться.

Вдруг завыла сирена. Вторая, третья – каждая своим голосом, и так странно, неприятно. Смотрю – сосед вышел на улицу. Выбежала и я. Зову всех во двор, но меня почти никто не слушает. Еще хорошо, что хоть не задерживаются, а спешат дальше. Наконец улица опустела.

Стою во дворе и жду отбоя. Осматриваю своих «гостей», прислушиваюсь к их разговорам. Боже мой, да ведь они говорят о войне! Оказывается, тревога вовсе не учебная, а самая настоящая! Уже бомбили Каунас.

Мчусь наверх, домой. Все уже знают…

Война… Как надо жить во время войны? Можно ли будет ходить в школу?

Тревога длилась долго. Еле дождались отбоя.

Вскоре сирены снова завыли. Послышалось несколько глухих ударов. Папа говорит, что это уже бомбят город, но бомбы, по видимому, падают еще где то далеко. Однако оставаться дома опасно – третий этаж; надо спуститься во двор.

Во дворе уже собрались почти все жильцы нашего дома. Некоторые даже с чемоданами и свертками. Куда они в такой день поедут? Мама объясняет, что они никуда не едут; просто взяли самые необходимые вещи, чтобы, если разбомбят дом, не оставаться без всего. А почему мы ничего не взяли?

Вот и вражеские самолеты.

Мне очень страшно: боюсь бомб. Услышав свист приближающейся бомбы, перестаю дышать: кажется, будто она упадет прямо на нашу крышу. Оглушительный удар, и я сразу начинаю бояться следующей бомбы.

Наконец самолеты улетели. Мы поднялись домой позавтракать. Ем и еле сдерживаю слезы: может быть, это уже последний завтрак. Если даже не убьют, все равно нечего будет есть – ведь магазины закрыты.

Снова завыли сирены. Мы спустились во двор. На этот раз не бомбили.

Какой длинный день!..

Под вечер фашистские самолеты еще больше обнаглели. Не обращая внимания на наши зенитные орудия, летали над городом и бомбили. Один раз я все таки осмелилась высунуть голову на улицу и взглянуть на небо. Самолеты пролетели, высыпав, словно горсть орехов, маленькие бомбы.

Вдруг так грохнуло, что даже стекла посыпались. Наш сосед, инженер, сказал, что бомба упала близко, наверно на Большой улице.

Стемнело. Настала ночь, но никто не собирается идти спать.

Изредка темноту рассекают перекрестные полосы прожекторов. Скользят по небу, словно обыскивая его. Одни обшаривают медленно, обстоятельно, другие просто мельтешат – слева направо, справа налево. Папа говорит, что они ищут вражеские самолеты. Я крепко зажмуриваю глаза и не смотрю на небо. Тогда совсем не чувствую, что война. Тепло. Как в обычную летнюю ночь. Правда, обычно я бы в такое время уже давно спала.

Тихий гул самолетов. Длинный пронзительный свист. Он близится, близится – внезапно все озаряется и… удар! Снова свист! Удар! Свист! Удар! Еще один! Трещат зенитки, свистят бомбы, сыплются стекла. Адский шум.

Наконец стало тихо: самолеты улетели.

Начинает светать. Война войной, а солнце всходит. Все решили, что здесь недостаточно безопасно, надо укрыться в доме напротив: там есть подвал.

Улицу надо перебегать по одному. Я прошусь с мамой, но она побежит с Раечкой, а папа – с Рувиком. Мы с Мирой уже большие и должны бежать одни. Съежившись, мчусь.

В подвале на самом деле не так страшно: не слышно ни свиста, ни грохота. Но грязно, пыльно и душно. Сидящие поближе к дверям часто выходят наверх посмотреть, что там происходит.

Наконец они сообщили, что стало тихо. Взрослые выходят, бегут домой и приносят своим поесть. Будто нельзя в такое время обойтись без завтрака!

Мама с папой тоже пошли домой.

Вскоре мама вернулась заплаканная. Сказала, что мы можем отсюда выйти: больше, видимо, бомбить не будут. Советские войска отступают, город вот вот займут гитлеровцы. Это большое несчастье, потому что они страшные звери и яростно ненавидят евреев. Кроме того, папа активно работал при Советской власти. Он адвокат. Ему еще в сметоновское время не раз угрожали местью за то, что он защищал в судах подпольщиков коммунистов, за то, что принадлежал к МОПРу.

Что же с ним сделают оккупанты?

Мама приводит нас домой. Успокаивает, говорит, что фашисты не смогут с ним ничего сделать, потому что мы уедем в глубь страны, куда они не доберутся. Папа уйдет в армию, а когда кончится война, мы все вернемся домой.

Мама собирает каждому по небольшому свертку белья; к ним привязывает наши зимние пальто.

Ждем папу. Он пошел за билетами.

По улице, по направлению к Святым воротам, мчатся советские танки, автомашины, орудия.

Уже прошло несколько часов, а папы все еще нет. Очевидно, трудно достать билеты: все хотят уехать. А может, с ним что нибудь случилось? Странно, перед войной я никогда не думала, что с человеком может что то случиться. А сейчас война и все иначе…

Уже меньше машин проезжает. Слышна стрельба. Нельзя больше ждать, надо пробираться на вокзал, к папе.

Берем по свертку и выходим. Перебегая от одной подворотни к другой, мы в конце концов добираемся до вокзала. Но здесь нас ничего хорошего не ждет; множество куда то спешащих, громко разговаривающих людей и – грустная весть, что последний поезд ушел несколько часов тому назад. Кто то добавляет, что и его разбомбили сразу же за городом. Больше поездов не будет.

Мы обошли все уголки вокзала, но папы нигде не нашли. Только незнакомые люди, толпами набрасывающиеся на каждого, одетого в форму железнодорожника. Они требуют поезда, а железнодорожники утверждают, что поездов нет.

Одни все же надеются дождаться поезда, другие собираются идти пешком: может, по пути подберет какая нибудь машина. Мама вспоминает, что и папа говорил о машине. Пойдем.

Мы тронулись вместе с другими. Солнце палит. Хочется пить, и очень трудно идти. А отошли так мало – даже город еще виден.

Рувик просит остановиться, отдохнуть. Мама забирает у него сверток, но это не помогает – он все равно хнычет. А на руки пятилетнего мальчика не возьмешь. И Раечка, хоть на два года старше, ненамного умнее – тоже ноет. И мне очень хочется отдохнуть, но я молчу.

Мы сели. Другие, более сильные, обгоняют нас.

Когда мы немного отдохнули, мама уговорила малышей встать. Тащимся дальше. Но недолго: они опять просят отдохнуть.

Сидим. На этот раз уже не одни: невдалеке отдыхают еще несколько семей.

Собираемся вместе и идем дальше. Нас обгоняют переполненные машины. Взять нас не могут, но советуют торопиться, так как гитлеровцы уже совсем близко от города. А как торопиться?

Что делать? Одни считают, что надо идти: лучше умереть от усталости или голода, чем от руки фашиста. Другие уверяют, что немцы не так уж страшны…

Дети просятся домой. Мира говорит, что надо идти дальше. Я молчу. Дети плачут. Мама видит, что многие возвращаются, и тоже поворачивает назад.

Дворник рассказывает, что приходил папа. Передал, что ищет машину.

Мы снова дома. Комнаты кажутся чужими. В сердце пусто. Слоняемся из угла в угол, стоим у окон. Все мертво, словно в городе остались только пустые дома. Даже кошка не перебегает улицы. Может, мы на самом деле одни?

На тротуарах стоят пустые автобусы. Их здесь поставили во время первой тревоги. Как странно, что с того времени прошло всего полтора дня.

Глухая тишина. Только изредка в нее врываются несколько одиночных выстрелов, и снова тихо… По улице, гонясь за красноармейцем, пробегают несколько юнцов с белыми повязками. Один продолжает преследовать, а остальные выбивают окно магазина рядом с кинотеатром «Казино» и тащат оттуда большие ящики. Жутко стучат в тишине шаги грабителей.

Стемнело. Мама запирает дверь, но лечь мы боимся. Даже не хочется. Только Рувика с Раечкой мама, нераздетых, укладывает в кабинете на диван. Мы с Мирой стоим у окна, глядя на темные стены домов.

Что будет? Мне кажется, что я боюсь больше всех. Хотя и мама какая то другая, растерянная. Только Мира кажется прежней.

Около полуночи по улице проносятся мотоциклисты. Гитлеровцы!

Рассветает. Едут танки! Чужие! На многих полотнища с грозно чернеющим пауком – фашистской свастикой.

Всю улицу уже заполнили машины гитлеровцев, их мотоциклы, зеленая форма и гортанная речь. Как странно и жутко смотреть на этих пришельцев, по хозяйски шагающих по нашему Вильнюсу…

Не надо было возвращаться…

А папы все нет.

Гитлеровцы приказали открыть рестораны и кафе, но обязательно с надписью: "Fűr Juden Eintritt verboten". «Juden» – это мы, и оккупанты считают нас хуже всех других: "Евреям вход воспрещен". Надо подойти, выбить стекло и разорвать эту ничтожную бумажонку!

Выйти из дому страшно. Очевидно, не нам одним. На улице одни только гитлеровцы да юнцы сбелыми повязками.

Мира уверяет, что надо пойти в школу за ее аттестатом и остальными нашими документами – там их могут уничтожить. Идти должна я: меня, маленькую, никто не тронет. А я боюсь и вообще не понимаю, зачем это нужно. Но мама поддерживает Миру. Документы нужны. А Мире уже семнадцатый год: ее могут остановить, спросить паспорт. Придется идти мне. Для большей безопасности мама велит надеть школьную форму и даже форменную шапочку.

У ворот оглядываюсь. Сколько фашистов! А если кому нибудь из них придет в голову остановить меня?.. Но, к счастью, они меня даже не замечают.

С дрожащим сердцем иду по улице. Стараюсь ни на кого не смотреть и считать шаги. В форменном шерстяном платье жарко.

Пересекая улицу Гедиминаса, незаметно оглядываюсь. Уйма машин и военных. Зеленая, коричневая и черная форма. Один прошел перед самым носом. На рукаве повязка со свастикой.

Наконец – школа. В ней беспорядок, грязь. На лестнице мне преграждает путь девятиклассник Каукорюс.

– Чего пришла! Марш отсюда!

Прошу, чтобы пропустил. Но он срывает у меня с головы форменную шапочку.

– Вон! И не смерди тут в нашей школе!

Поворачиваюсь назад и сталкиваюсь с учителем Йонайтисом. Боясь, чтобы и он меня не обругал, спешу мимо. Но учитель меня останавливает, подает руку и справляется, зачем пришла. Идет со мной в канцелярию, помогает разыскать аттестат и метрики. Провожает назад, чтобы Каукорюс снова не прицепился. Обещает вечером прийти.

Свое слово он сдержал. Мама даже удивляется: малознакомый человек, только учитель, а разговаривает как близкий родственник, даже предлагает свою помощь.

В Шнипишках был погром. Бандиты зажгли костер, пригнали раввина и еще несколько бородатых стариков, приказали им собственноручно бросить в огонь Пятикнижие, которое вытащили из синагоги Заставили стариков раздеться и, взявшись за руки плясать вокруг костра и петь «Катюшу». Затем им палили и выщипывали бороды, избивали и снова заставляли плясать.

Неужели это правда? Неужели можно так издеваться над человеком?

На улице Наугардуко тоже был погром.

Кроме того, оккупанты повесили за ноги несколько человек. Кто то донес, что они пытались эвакуироваться в глубь Советского Союза, но не смогли и поэтому вернулись.

А если дворник и на нас донесет? Ведь, наверное, догадывается, куда мы уходили из дому.

На улицах вывесили приказ: коммунисты и комсомольцы обязаны зарегистрироваться. Те, кто знает коммунистов, комсомольцев и членов МОПРа, избегающих регистрации, должны немедленно сообщить в гестапо.

Я пионерка. Но о пионерах в приказе ничего не сказано. Мама говорит, что все равно не стала бы меня регистрировать. Но пионерский галстук все равно надо куда то деть. Может, вымазать в саже? Ни за что! Мне его в школе так торжественно повязали, я дала клятву, и вдруг – в саже! Нет! Договорились вшить его в папин пиджак, под подкладку. Пока мама шила, я играла с детьми: пусть не видят. Маленькие еще, могут выболтать.

Папин мопровский значок мама спрятала у нас на чердаке. Нам велела просмотреть все папины дела, особенно подзащитных коммунистов. Если эти папки найдут, нас расстреляют.

Между прочим, эти дела очень разные, иные даже интереснее книг. Такие откладываю в сторону, тщательно прячу: потом прочту еще раз.

На улицах висит еще один приказ: в городе должен быть порядок и спокойствие. В качестве заложников взято сто человек. В случае малейшего беспорядка или непослушания все заложники будут расстреляны.

Оккупанты ведут себя так, словно собираются надолго обосноваться. Вводят свои деньги – марки. Милостиво оставляют временно в обращении и советские рубли, зато приравнивают рубль только к десяти пфеннигам. Выходит, десять рублей – это всего одна марка.

Вывесили новый приказ: все, кроме немцев и «фольксдойче», обязаны сдать радиоприемники. За попытку спрятать их и слушать советские или заграничные передачи – смерть!

Мама с Мирой завернули приемник в скатерть и унесли.

На освободившийся столик из под радио я положила свой альбомчик стихов, дневник, карандаши, поставила чернильницу. Теперь и у меня, как у взрослых, будет свой письменный стол.

Уже несколько дней гитлеровцы ходят по квартирам и проверяют, как этот приказ выполняется. Вчера были и у нас. Не найдя радиоприемника, забрали папину пишущую машинку и телефон. У соседей тоже забрали телефоны, велосипеды и машинки.

Сегодня приходила Гаубене. Рассказала, что Саломея Нерис "убежала к русским". А могла, говорит она, спокойно жить, если бы только писала стихи и не вмешивалась в политику. Как она, Гаубене, уговаривала поэтессу не высказываться за вступление Литвы в Советский Союз, не ездить с делегацией в Москву!

Я всегда думала, что Гаубене – необыкновенный человек, раз она знакома с такой поэтессой, как Саломея Нерис. А теперь вижу, что ошиблась. Гаубене, наверно, любит дружить со всеми, кто известен. С какой гордостью она рассказывает, что у нее живет немецкий офицер! Между прочим, он хотел бы купить натуральный кофе. В Германии такого кофе уже давно нет. Хотел бы купить и сборник стихов Гейне. В Германии Гейне запрещен (оказывается, он тоже "Jude"). А жилец Гаубене считает его лучшим поэтом и хотел бы иметь сборник его стихов.

Мама отдала и кофе, и Гейне. Гаубене обещала принести за это деньги.

Фашисты снова ходят по еврейским квартирам. Иногда одни, иногда "законности ради" пригоняют и дворников. Описывают мебель. Уходя, строго предупреждают, чтобы все стояло на месте, нельзя ни вывозить, ни продавать. Если исчезнет хоть один стул, расстреляют всю семью.

Но если где нибудь видят особенно красивую мебель, то вывозят, даже не описав. Грабители!

Еще и двух недель не прошло со дня оккупации, а как все изменилось.

В городе снова вывешены приказы: все «Juden», взрослые и дети, обязаны носить знаки: десятисантиметровый квадрат из белого материала, на нем желтый круг, а в нем буква «J». Эти знаки надо пришить к верхней одежде, на груди и спине.

Оккупанты нас даже не считают людьми, клеймят, как скот. С этим ни в коем случае нельзя согласиться! Неужели никто не осмелится воспротивиться?

Мама велит меньше рассуждать и помогать шить эти знаки. Она разрезает желтую подкладку старого покрывала, и мы беремся за работу. Приходят несколько соседок, у которых нет желтого материала.

Работа не ладится: то слишком широко, то криво. Никто не разговаривает.

Уходя, одна соседка заявляет, что эти знаки надо носить с гордостью. Нашла чем гордиться… Клеймом. По крайней мере, я с ними на улицу не выйду: стыдно встретить учителя или даже подругу.

Есть и другое распоряжение гитлеровцев: все «Juden» обязаны сдать свои деньги, украшения, золотые изделия и прочие драгоценности. Можно оставить себе только тридцать марок, то есть триста рублей.

Пиявки! Очевидно, в их проклятом гестапо сидит какой то дьявол, который специально придумывает для нас новые беды.

Знаки и конфискация денег – это еще самые маленькие беды. Они убивают безвинных! Вооруженные патрули задерживают на улицах мужчин и гонят в Лукишкскую тюрьму.

Мужчины боятся выходить на улицу. Но это не спасает: бандиты ночью врываются в дома и забирают даже подростков.

Сначала все верили, что из тюрьмы арестованных везут в Понары, в рабочий лагерь. Но теперь мы уже знаем: никакого лагеря в Понарах нет. Там расстреливают! Там только цементированные ямы, куда сбрасывают трупы.

Не может быть! Ведь это ужасно!!! За что, за что убивают?!

"Хапуны" – так их прозвали – не перестают свирепствовать. В каждой квартире сделаны укрытия, в которых мужчины прячутся днем и ночью.

Может, и неплохо, что нет папы. Может, он там… Воюет на фронте и освободит нас. Когда учитель Йонайтис рассказывает новости Московского радио (он свой приемник не сдал, а спрятал в дровяном сарайчике), мне все кажется, что он сообщит что нибудь и о папе. А мама этого как раз очень боится. Она, конечно, тоже хочет узнать о папе, но не по радио, потому что тогда нас расстреляют как семью красноармейца.

А может, и не расстреляют? Ведь живут же семьи советских офицеров. Заперли их в двух домах по улице Субачяус и держат. Правда, неизвестно, что с ними будет дальше. Фашистов вообще не поймешь: во всем мире военнопленных не убивают, а они в Понарах расстреляли четыре тысячи.

Расстреляли… Это значит, что людей согнали к ямам. На каждого наводили дуло винтовки, из которой вылетали маленькие пули, врезались в сердце, и люди падали мертвыми. Нет, не каждому попадали сразу в сердце или в голову, многих только ранили, и они погибали в страшных муках. Оборвали тысячи жизней, не стало стольких молодых веселых парней, а названо все это одним словом: «расстрел». Раньше я никогда не представляла себе смысла этого слова. Да и «фашизм», "война", «оккупация» казались только словами в учебнике истории.

И теперь, наверно, люди других городов и стран, где нет войны и фашизма, тоже не понимают, не представляют себе настоящего смысла этих слов. Поэтому надо записывать в дневник все, что здесь творится. Если останусь жива, сама расскажу, если нет – другие прочтут. Но пусть знают! Обязательно!

Опять новость: для нас вводятся новые знаки: не квадрат, а белая повязка, в центре которой шестиконечная звезда. Повязку надо носить на левой руке.

Мне все время хочется есть. Мы с Мирой об этом говорим только между собой, чтобы не огорчать маму, а малыши постоянно жалуются. Мама переживает и, деля хлеб на порции, часто вздыхает. Себе, конечно, берет меньше всех. Это потому, что по карточкам дают очень мало, и только в нескольких, специально для нас отведенных магазинчиках. Очереди громадные. Иногда, простояв целый день, приходится возвращаться с пустыми руками. Едим то, что маме удается выменять у крестьян. Я очень соскучилась по молоку.

На днях учитель Йонайтис принес кусочек сала. Конфузясь, он долго объяснял, что получил по карточке, а ему не нужно: взрослый человек может обойтись без жиров, а у нас дети; растущему организму жиры необходимы. Мама растрогалась, а мне было стыдно, что нам приносят подаяние. Но учитель настоял на своем. Малыши получили к ужину по ломтику сала, а нам достались вкусные шкварки к картошке.

Но хорошее настроение от вкусного ужина омрачила грустная весть: в школе вывешен приказ, что все комсомольцы (Ю. Титлюс, А. Титлюте и другие) и все евреи из школы исключены.

Значит, я больше не ученица… Что же буду делать зимой? Неужели я останусь недоучкой?

Мы договорились с Мирой поочередно спать на балкончике, выходящем во двор. Это потому, что наша квартира, особенно спальня, находится в стороне от ворот, и мы никогда не слышим, как стучатся "ночные гости". Просыпаемся, когда они уже во дворе. Если спать на балконе, можно услышать сразу.

Начинаю "лагерный ночлег" я. Ночь теплая. В небе бесконечно много звездочек. И все мерцают. Теперь всегда буду спать здесь: очень уж хорошо. А описать все это я бы могла? Нийоле и Бируте хвалят мои стихи, но ведь они сами понимают не больше меня. И Люда хвалит. Но как она сама пишет:

О го го

Там, у Лимпопо,

Жил старый донжуан –

Крокодил из Нила.

А если все же описать эту ночь?

Маленькие звездочки мерцают,

Удивленно смотрят с вышины.

Видят ли, как люди тут страдают

И как ночи эти им страшны?

Плохо. Завтра сяду и хорошенько подумаю, чтобы стихотворение получилось настоящим. В нем должно слышаться дыхание этой ночи. Только хорошо бы без войны. Уместны ли в стихах ужасы? Гораздо лучше писать о весне, о веселом ручейке…

Стучат! В наши ворота!!!

Бегу в спальню, бужу маму. Вместе с Мирой помогаем одевать детей. Рувик пробует хныкать, но сразу перестает, понимает, что нельзя.

Уже стучат кулаками в нашу дверь! Мама идет открывать. Мы выходим за ней.

В переднюю вваливаются вооруженные гестаповцы. Расходятся по комнатам. Один остается сторожить нас. Приказывает не шевелиться, иначе будет стрелять.

Они роются в шкафах, копаются в ящиках. Допытываются, где папа. Мама говорит, что его забрали в первые дни, сразу же после заложников. "Неправда! – зарычал самый злой, очевидно начальник. – Он, наверно, удрал с большевиками! Все вы большевики, и скоро вам будет капут!"

И снова ищут, кидают, разбрасывают. Мама дрожит и тихо велит нам следить, чтобы они не подсунули оружие или прокламации. Сделают вид, будто нашли, и расстреляют. А как следить, если запрещено даже шевельнуться?

Ничего не найдя, еще раз пригрозив, что скоро нам будет «капут», гестаповцы убираются.

Мы уже не ложимся. У мамы не выходят из головы слова гитлеровца, что папа, наверно, удрал с большевиками. Может, они что нибудь знают? Может, папа и вправду там, жив, воюет!

На балконе я больше спать не буду. А о стихотворении и звездах никому не расскажу…

В «гебитскомиссариат» вызвали членов «юденрата», то есть "совета евреев". (Этот совет создан совсем недавно из еврейской городской знати. Люди, которые знали прежних немцев, уверяют, что с такими уважаемыми личностями они, наверное, будут считаться). Так вот, «юденрату» сообщили, что на евреев города Вильнюса налагается контрибуция – пять миллионов рублей. Эта сумма должна быть внесена до девяти часов следующего дня. В противном случае уже в половине десятого начнется уничтожение всех евреев города. Указанную сумму можно внести не только наличными, но и золотом, серебром и драгоценностями.

Мама собрала все деньги, взяла кольца, цепочку и пошла.

Я стою на кухне у окна и плачу: страшно подумать, что завтра надо будет умереть. Еще так недавно училась, бегала по коридорам, отвечала уроки, и вдруг – умереть! А я не хочу! Ведь еще так мало жила!.. И ни с кем не попрощалась. Даже с папой. В последний раз видела его выходящим из убежища, из подвала противоположного дома. Больше не увижу. Вообще ничего не буду видеть и чувствовать. Меня не будет. А все остальное останется – и улицы, и луга, даже уроки… Только меня там не будет – ни дома, ни на улице, ни в школе… не ищите – нигде не найдете… А может, никто и не станет искать? Забудут. Ведь это для себя, для своих близких я «личность». А вообще, среди тысяч людей я песчинка, одна из многих. Обо мне, всех моих стремлениях и мечтах, может, кто нибудь когда нибудь упомянет одним словом – была. Была и погибла одним летним днем, когда люди не смогли собрать требуемой оккупантами контрибуции. А может, эти обстоятельства тоже забудут. Ведь живые не слишком часто вспоминают об умерших. Неужели этой умершей буду я?..

Кто то идет по коридору… Учитель Йонайтис. А я и не слышала, когда он зашел. Встал рядом, положил руку на плечо и молчит. А я не могу успокоиться.

Вернулась мама. Предупредила, что будет во дворе «юденрата» ждать результатов подсчета денег. Там очень много народу.

Йонайтис опустошил свой бумажник и попросил маму отнести и его деньги. А мама не берет: четыреста рублей, наверно, вся зарплата. Но Йонайтис машет рукой: он как нибудь обойдется, а эти деньги, может, спасут хоть одну человеческую жизнь.

Вскоре мама вернулась. Все разошлись, ничего не узнав: деньги еще не сосчитали, а ходить можно только до восьми. (Между прочим, мы и в этом являемся исключением, потому что остальным жителям города можно ходить до десяти.) Члены «юденрата» будут считать всю ночь. Похоже на то, что пяти миллионов нет…

Настала последняя ночь… Йонайтис остается у нас ночевать. Мама стелет ему в кабинете, а мы, как обычно, ложимся в спальне.

Малыши уснули. Как хорошо, что они ничего не понимают. Ночь тянется очень медленно. И пусть. Если бы время сейчас совсем остановилось, не наступило бы утро и не надо было бы умереть.

Но рассвело…

Мама бежит в «юденрат». До начальства, конечно, не дошла. Но люди рассказали, что собрано всего три с половиной миллиона, которые только что унесли в "гебитскомиссариат".

Продлят ли срок? Может, вчера еще не все знали и принесут сегодня?

Мама дала каждому по свертку с бельем.

Ждем…

На лестнице послышались шаги инженера Фрида (он живет в соседней квартире и является членом "юденрата"). Мама постучалась к ним. Вернулась радостная: оккупанты приняли контрибуцию даже не считая.

Значит, будем жить!

Все прячут у знакомых литовцев или поляков свои вещи: фашисты могут их тоже описать, как описали мебель. Тогда не на что будет жить.

Мама увезла к учителю Йонайтису почти все папины книги, пальто, костюмы, туфли и два новых шелковых одеяла. Больше не решилась: учитель холост, и, если найдут у него женскую или детскую одежду, это покажется подозрительным. Между книгами я сунула и первую тетрадку своего дневника.

Люди ищут работу, потому что работающие получат удостоверение с немецким орлом, и «хапуны» их не тронут.

Многие уже работают на ремонте дорог, на аэродроме и еще где то. Но оказывается, что это почти не помогает. Бандиты разрывают предъявляемое им удостоверение и все равно уводят.

Как они самовольничают! А пожаловаться некому. И сопротивляться нельзя. Одна женщина не давала увести мужа. Ее застрелили на месте, у него на глазах…

Сегодня 21 июля. Месяц с начала войны и мой день рождения. Мне четырнадцать лет. Поздравляя и желая долгих лет, мама расплакалась. Сколько раз я слышала это обычное пожелание и ни разу не обратила внимания, какое оно значительное…

По случаю дня рождения мама предложила надеть голубое шелковое платье. Оно без знаков. Какой у меня непривычно красивый вид! Только жаль, что волосы слишком длинные.

Вдруг в голову пришла замечательная мысль.

Я попросилась к соседке, тете Берте, чтобы показать ей платье. А сама – руку в шкаф (там под бельем лежат деньги) и – шмыг в дверь. Будто предчувствуя, мама кричит вдогонку, чтобы я не смела без знаков выходить на улицу.

А именно это я и собираюсь сделать. Вприпрыжку сбежав с лестницы, выскакиваю за ворота и смело, не оглядываясь, поворачиваю на Большую улицу. Захожу в парикмахерскую. Только теперь вздрагиваю: что я сделала?

Мне предлагают сесть. Стараюсь казаться спокойной и не смотреть на парикмахера. А он, повязывая белую салфетку, улыбается мне в зеркале. Узнал! Смотрю на него, вытаращив глаза, и не знаю, как сделать вид, что не понимаю этого. Опускаю голову, чтобы не видно было лица. Сердце тревожно бьется, а парикмахер, как назло, копается. Может, убежать? Нельзя… Только бы не зашел гитлеровец!

Наконец постриг! Расплачиваюсь и выбегаю.

Шагаю назад. Сейчас я совершенно спокойна, даже не понимаю, почему я в парикмахерской так дрожала. Никто и не смотрит на меня.

От мамы досталось. Пришлось пообещать больше не повторять таких глупых проделок. Мама пришила знаки ко всем платьям…

Нам запрещено ходить по тротуарам. Мы обязаны ходить по мостовой, придерживаясь правой стороны. Между прочим, нам также нельзя пользоваться автомашинами, автобусами и т. п. Даже извозчики должны на видном месте повесить табличку, что евреев не обслуживают.

Опять ввели другие знаки. Та же звезда, но уже не на повязке, а на квадрате из белого материала, который должен быть пришит к верхней одежде, спереди и сзади.

Можно подумать, что какой то фашист не хочет идти на фронт и своими бесконечными выдумками старается доказать, что он и здесь очень нужен.

Гестапо снова вызвало членов «юденрата». Что теперь придумают? Неужели еще одна контрибуция?

В большой тревоге ждем соседа.

Вернулся он под вечер.

Оказывается, его и еще одного члена «юденрата» отпустили, а остальных арестовали. Почему? Чем те не угодили и почему выпустили этих?

Жаркое августовское воскресенье.

Около полудня мы услышали шум.

Подбежали к окну. Пьяные гитлеровцы избивают черноволосого парня. Гонят его к ратуше, там ставят лицом к стене и бьют. А он, наверное, ждет выстрела, потому что странно вздрагивает.

Собралась толпа. Один фашист объясняет, что этот «Jude» только что на улице Гедиминаса выстрелил в солдата благородного вермахта. За это ответят все «Juden». Один солдат великого рейха дороже тысячи таких, как этот. Пусть каждый, кто только хочет, бьет преступника и этим присоединится к истреблению врагов немецкого народа.

Одни ухмыляются, довольные, другие проходят мимо, почти не скрывая своего возмущения.

Гитлеровцы останавливают проезжающую машину, вталкивают свою окровавленную жертву и уезжают.

Пораженные, окаменели мы у окна.

Ночь…

Прогремел выстрел. Кто то вскрикнул. Бегут. Кричат: "Хальт!"

Будим малышей. Сердце странно болит. Трясусь как в лихорадке. Снова гремит выстрел. Крики, топот. Людей много, очень много.

Открываем форточку. Ничего не видно. Прохладная звездная ночь. Тихо. Где то в стороне вокзала гудит паровоз. И снова ни звука… Словно ничего не было.

Мама укладывает детей. Мы сидим…

Вдруг в тишину врывается страшный крик. Неужели снова начинается? Голоса где то рядом, совсем близко. Но подойти к окну мама не разрешает: могут заметить. А меня тянет: неизвестность еще страшнее. Спрятавшись за портьеру, подглядываю. Внизу на улице гитлеровцы выстраивают людей, которых гонят с улицы Месиню.

Плачущие женщины с полуголыми, завернутыми в одеяла детьми… Мужчины, сгорбившиеся под тяжестью узлов и чемоданов… Дети, вцепившиеся в одежду взрослых… Их толкают, бьют, гонят. Вспыхивает карманный фонарик и освещает испуганные лица. Фонарик гаснет, и снова двигаются только силуэты…

В наши ворота они еще, кажется, не стучатся, хоть моментами мерещится, будто они уже поднимаются по лестнице.

Угнали… Снова тихо.

Начинает светать.

Оказывается, этой ночью угнали всех жителей улиц Месиню, Ашменос, Диснос, Шяулю, Страшуно и некоторых других.

Люди говорят, что с этих улочек выселяют и литовцев, и поляков. Для нас там будет гетто.

Что такое гетто? Как там живут?

В пятницу вечером город запрудили патрули.

Снова что то придумали… Как назло, и Ионайтиса сегодня не было. Мама попросила бы его остаться у нас ночевать.

Я вызвалась пойти и позвать его. Мама махнула рукой – уже больше восьми. Говорю – пойду без знаков. Но она и слышать не хочет. А все же другого выхода нет. Пойду.

Мне совсем не страшно: кому взбредет в голову, что в такое время без знаков по тротуару может шагать еврейка?

Улица Гележинкелю. Оглядываюсь, не следит ли кто за мной. Вхожу. Стучусь. Тишина. Стучу сильней. Никакого ответа. Его нет! Что делать?

Надо ждать.

Забираюсь в угол, за дверь. Ловлю каждый доносящийся с улицы звук. От стука сапог цепенею, а от спокойного скрипа ботинок веселее бьется сердце. Но шаги, приблизившись, удаляются, а Йонайтиса все нет. Как простоять целую ночь? Могут заметить. И мама будет волноваться…

Вдруг появляется Йонайтис!

Узнав, зачем я пришла, очень огорчается: к сожалению, уже без пяти десять. Идти нельзя…

Он стелет мне на софе, закрывает ставни и велит спать. Но я не могу уснуть: очень волнуюсь, что мама не знает, где я.

Разбуженная, я не сразу поняла, где нахожусь. Йонайтис нагнулся ко мне:

– Я пойду узнаю, что у вас слышно, а ты закройся и поспи еще.

Он вернулся очень скоро. У нас не был. Не пропускают. На улице Руднинку строят забор. Там будет гетто. Уже гонят людей.

– Что будешь делать? – спрашивает он меня.

– Не знаю. А как вы считаете?

– Он тоже не знает.

– Если не хочешь идти – оставайся у меня.

А как я здесь буду жить одна, без мамы? Нет. Пойду.

Йонайтис освобождает свой портфель и кладет туда сушеный сырок и баночку варенья. Опустошает бумажник и говорит: "Спрячь хорошенько". Из желтой бумаги вырезаем знаки, пришиваю: сейчас уже нельзя без них.

Выходим. Йонайтис тоже идет по мостовой: не хочет, чтобы я себя чувствовала униженной… Если закрыть глаза и представить себе, что иду в школу? Ведь похоже: портфель, ученическая форма, рядом идет учитель… Нет, не надо закрывать глаза…

На улице Руднинку, возле костела, сколачивают забор. Через оставленный проход солдаты гонят людей. Подходим. Йонайтис подбадривающе пожимает руку, и я ухожу за забор.

Куда идти? Может, еще попытаться попасть домой? Не выпускают. Кругом строят заборы.

Гонят все новых и новых людей. Растерянные, усталые, они сбрасывают с себя узлы и садятся тут же, на улицах, во дворах. Везде полно народу. Верчусь там и я, захожу во дворы, но мамы нигде нет. И знакомых не видно.

Стою у входа, чтобы видеть всех вновь пригоняемых. Спрашиваю, с каких улиц. Со всех есть, только не с нашей. Какая то женщина уверяет, что с Немецкой улицы всех угнали на Лидскую. Бегу. Но там строят новый забор: эта улица остается за пределами гетто. Людей много, но моих и среди них нет.

Снова блуждаю, расспрашиваю. Кто то предполагает, что они могут быть во втором гетто, где то в районе улочек Стиклю и Гаоно.

Иду к воротам и прошу часового выпустить. Уверяю, что не убегу, только перейду во второе гетто, где находится моя мама. Но часовой даже не слушает. Повторяю свою просьбу, а он с размаху так ударяет меня, что еле удерживаюсь на ногах. Неожиданно замечаю одного девятиклассника из нашей школы. С винтовкой, наверно, тоже «трудится». Как можно почтительнее прошу помочь мне перейти во второе гетто. "Пошли!" – кричит он.

Выхожу. Он ведет меня, почти уперев штык в спину, как арестованную. Пусть. Подходим к улице Стиклю. Забор уже довольно высокий. "Полезешь?" – "Да, да!" – спешу заверить. Он мне помогает взобраться на забор, и я лечу вниз.

Здесь толчея еще больше. Улочки уже, дворы меньше и темнее. Людей масса, но с нашей улицы – опять ни одного, словно все жители Немецкой улицы сквозь землю провалились.

В одном дворе я неожиданно увидела тетю Пране. Что она здесь делает? Оказывается, она тут жила, а теперь переезжает на другую квартиру, потому что здесь будет гетто. На телегу уже погружен весь скарб. Я ее попросила сходить к нам и, если мама еще дома, передать, где я.

Тетя Пране предложила остаться в ее квартире. А зачем мне квартира? Ах да, ведь я теперь буду здесь жить. Но как жить без кровати и вещей? Тетя Пране оставила мне одну табуретку. Села и сижу в пустых, чужих комнатах…

Вскоре зашел какой то мужчина. Осмотрелся и позвал своих. Вошла большущая семья – с детьми, узлами, даже с детской коляской, нагруженной подушечками и кухонной утварью. Ничего не сказав, они заняли одну комнату.

Пришли и другие. Заняли первую, «мою» комнату. Чем ближе вечер, тем чаще разные люди отворяют дверь. В ту комнату уже втиснулись три семьи, в эту – две. Мне велели выйти на кухню: я одна, а на этом месте может лечь целая семья. Я вышла. Оказывается, кухня уже тоже занята. Села у дверей…

Стемнело. Очень душно. Но выйти во двор боюсь: останусь совсем без места.

Люди собираются лечь спать. Пальто и подушки отдают детям, а сами ложатся прямо на пол. Какой то старик ворчит, что в могиле, наверно, просторнее.

Мне не хочется испачкать форму, поэтому не ложусь. Холодно. Ноги затекают. Спящие в комнате часто выходят во двор и каждый раз задевают меня. А ночь такая длинная…

Наконец рассвело.

Снова брожу в поисках мамы. Одни полагают, что мои все таки в первом гетто, другие уверяют, что с нашей улицы всех угнали в тюрьму. Не может быть, что я осталась одна. Они найдутся!

И снова ищу.

Уже стемнело. Захожу в какой то дом, поднимаюсь на второй этаж и сажусь в темной передней на пол. Никто на меня не обращает внимания, никто не гонит.

Кладу под голову портфель и ложусь. Нос щекочет приятный и очень знакомый запах. Оказывается, он идет из портфеля. Как я сразу не догадалась, что это пахнет варенье! А я со вчерашнего утра ничего не ела!

Сую руку. Осколки! Баночка разбилась. Весь портфель внутри облеплен клубникой. И сало липкое. Все равно очень вкусно. Только надо есть осторожно, чтобы не проглотить осколок стекла. Сижу в темноте и пихаю в рот все вместе – хлеб, сало, варенье, сыр. Когда ничего не осталось, я снова ложусь.

Проснувшись, вышла на улицу. Здесь вывешены рукописные объявления: организуется геттовская полиция. Желающие регистрируются и т. д.

Оказывается, желающие нашлись. Какие то крикуны, получив повязки, снуют, изображая больших начальников.

Своих все не нахожу, хотя уже обошла все дворы и даже по нескольку раз… Люди советуют перейти в первое гетто – может, они все таки там. «Начальство» как раз собирается обменяться с первым гетто такими, как я, заблудившимися.

Нас немало. Новоиспеченные полицейские всех выстраивают, считают и велят не расходиться. Сами куда то исчезают и долго не появляются. Вернувшись, снова считают. Наконец ведут. Кроме них нас сопровождает вооруженная охрана.

У первого гетто долго не открывают ворот. Стоим и дрожим в страхе, что угонят в тюрьму. А бежать обратно охранники не разрешают.

Наконец ворота раскрываются, и за ними вижу живую, улыбающуюся маму! И Миру! И детей! Оказывается, тетя Пране сдержала слово и передала, где я. А об обмене потерявшимися мама тоже знала.

Радости и разговорам нет конца. Теперь даже эти дни одиночества и поисков уже не кажутся такими страшными.

Мама тоже пережила немало.

В тот вечер, не дождавшись ни меня, ни Йонайтиса, она решила, что меня узнали и арестовали. Всю ночь проплакала. А утром, увидев строящийся невдалеке забор, совсем пришла в отчаяние.

Неожиданно пришла тетя Пране, и мама решила добровольно идти в гетто. Как раз в это время в переднюю ввалились солдаты. Приказали за пять минут собраться и взять с собой лишь столько вещей, сколько смогут нести. Мама набросала в детскую ванночку наши платья и пальто, а из наволочек сделала себе и Мире рюкзаки и напихала в них белье. Даже детям дала по маленькому рюкзаку, узелку и портфелю с привязанными к нему ботинками.

Труднее всего было уйти… А солдат ее медлительность бесила. Увидев, что угрозы не помогают, один вытолкнул на лестницу Раечку с Рувиком. Мама выбежала за ними. Только в дверях еще раз оглянулась.

Во дворе уже стояли соседи, тоже нагруженные узлами и зимними пальто. Кто то сказал, что пальто не надо брать: до зимы война кончится.

Погнали на улицу Руднинку. А мама так рвалась в то гетто! Но хорошо, что она здесь: тех, кого с нашей улицы собирались вести во второе гетто, угнали в Лукишкскую тюрьму: оба гетто были уже переполнены. И согнанных на Лидскую улицу "во исправление ошибки" тоже повели в тюрьму. А там было около шести тысяч человек. Выпустили всего несколько семей хороших специалистов, за которыми пришли их работодатели – оккупанты. Освобожденные из тюрьмы рассказывают жуткие вещи: в камерах так тесно, что даже негде сесть; люди все время стояли прижатые друг к другу. О том, чтобы выйти по нужде, и речи быть не могло.

Мы живем в первом доме от ворот. Руднинку, 16. В нашей квартире стоят несколько кроватей ее бывших хозяев. Они достались старикам и детям. Мы впятером спим на полу в промежутке между двумя окнами. На день постели убираются, иначе не будет прохода. Но и ночью не все помещаются на полу. Одна девушка спит на столе, а другая – прямо в ванне. Одна семья приютилась на кухне. В нашей квартире живут целых восемь семей.

Понемногу исчезает чувство временности. Гетто становится уже знакомым, почти своим. Оно больше второго. Здесь больше улочек: Руднинку, Месиню, Страшуно, Шяулю, Диснос и Лигонинес. А там, кажется, только Гаоно, Жиду, Стиклю.

Ворота нашего гетто с внешней стороны «украшает» большая надпись: "Внимание! Еврейский квартал. Опасность заражения. Посторонним вход воспрещен".

И в нашем гетто с первых же дней образовалась «власть»: полиция и новый «юденрат» (председатель – член первого «юденрата» А. Фрид). На улицах Руднинку, Лигонинес и Страшуно открылись полицейские участки. На Руднинку, 6, в бывшей реальной гимназии, вместе с «юденратом» обосновалась и комендатура во главе с шефом геттовской полиции Яковом Генсасом. Говорят, что он бывший офицер сметоновской армии, работал в Каунасской тюрьме.

Геттовская полиция, наверно, нужна для того, чтобы передавать нам приказы господ властителей и рьяно следить за их выполнением. А эти приказы сыплются один за другим. Во первых, нужно сдать все деньги и ценности (в который уже раз!), себе можно оставить только триста рублей. Во вторых, в гетто можно ходить только до девятнадцати часов; затем наступает "полицейский час", то есть запрещенное время. В третьих, все обязаны продолжать работать там, где работали до переселения в гетто. Однако выходить в город по одному запрещается. Работающие в одном месте идут организованно, всей бригадой. В четвертых, категорически запрещается ходить без знаков – как в самом гетто, так и за его пределами. (Теперь этот знак – сплошная желтая звезда. Все углы звезды должны быть крепко пришиты к одежде – одна звезда спереди, другая сзади.) В пятых, запрещено обращаться непосредственно в городские учреждения; все дела решаются через комендатуру геттовской полиции. И так далее и тому подобное.

По приказу оккупантов в гетто открыт «арбейтсамт» – "отдел труда", который обязан зарегистрировать всех трудоспособных жителей. Теперь, если кому нибудь в городе нужны рабочие из гетто, работодатели обращаются в гитлеровский «арбейтсамт», тот передает требование геттовскому «арбейтсамту»; последний комплектует бригады.

Начальником геттовского «арбейтсамта» Яков Генсас назначил своего брата Соломона Генсаса, а связным между городским и геттовским отделами труда – какого то Браудо.

Работающие получают удостоверения – «аусвайс». В них написано, что "Der Jude" такой то (оставлено место для фамилии и имени) работает там то (оставлено место для названия учреждения). Тут же сказано, что без разрешения «арбейтсамта» нельзя брать этого еврея на другую работу.

Мама тоже получила работу – в швейной мастерской. Как хорошо, что у нее золотые руки и она умеет шить!

Нам дали хлебные карточки. Но получаем мы по ним невероятно мало. Как говорится, с голоду не умрешь, но и жить вряд ли будешь. Хлеба – 125 граммов в день; на остальные продукты недельная норма: 80 граммов крупы, 50 граммов сахару, 50 граммов подсолнечного масла и 30 граммов соли. Но ни подсолнечного масла, ни сахара не получаем. Дают только хлеб и черный горох вместо крупы.

Оккупанты нам жалеют не только еду, но и бумагу; ввели разноцветные карточки. Желтая карточка – на одного человека, красная – на двух, розовая – на трех, зеленая – на четырех.

Получаемых продуктов, конечно, не хватает, поэтому каждый старается что нибудь принести, возвращаясь с работы (выменивают на одежду или просто получают от друзей). Но Ф. Мурер из «гебитскомиссариата» это пронюхал и вывесил у ворот новый приказ, гласящий, что вносить в гетто продукты питания и дрова строго запрещается. Охрана ворот, состоящая из одного городского полицейского и нескольких геттовских полицейских, обязана обыскивать каждого входящего в гетто. Найденное конфискуется, а нарушитель передается гитлеровским властям.

Значит, за то, что хочешь внести в гетто кусок хлеба, можешь поплатиться жизнью.

Сегодня в школе первый день учебы… Хотя с двухнедельным опозданием, но занятия все же начинаются. А я здесь.

Наверно, уже был звонок… Все вошли в класс. За моей партой пустое место… И место А. Р. пустует. А почему? Почему нам запрещено прийти в школу и сидеть на уроках? За что нас закрыли здесь и не разрешают выйти в город?

Мы на днях говорили об этом с А. Р. Вспоминали школу, наш класс. Здесь А. Р. выглядит совсем другим. Одежда в пятнах, под ногтями грязно (правда, он работает, но где – не сказал, наверно стесняется). И волосы непривычно короткие. Даже глаза какие то не такие, тусклые.

Генсас нам преподнес новую выдумку Мурера: ремесленники должны жить в первом, то есть нашем, гетто, а все остальные – во втором. На рабочих удостоверениях ремесленников ставится специальный штампик. У кого штампика нет, обязан переселиться во второе гетто, а живущие в том гетто ремесленники будут переведены сюда.

К счастью, на мамино удостоверение этот штампик поставили: она считается портнихой, шьет что то из меха.

В нашей квартире один мужчина не является ремесленником. Комендант велит ему спуститься с семьей во двор. Взять с собою вещи.

Там собралось немало людей, все какие то грустные, вялые. Мне их очень жаль: не успели, бедняги, привыкнуть к одному месту, уже гонят на другое.

Открывают ворота гетто. Там ждут городские полицейские. Они всех уводят…

Увод из нашего гетто неремесленников длится уже несколько дней. Геттовские полицейские вечерами ходят по квартирам и проверяют удостоверения. Не имеющих нужного штампика выпроваживают во второе гетто.

Точных вестей о переведенных нет. Лишь несколько человек получили через кого то записки, и то очень непонятные. А переведенные сюда из второго гетто (между прочим, их очень мало) уверяют, что к ним за последние дни не привели ни одного человека.

На фронте пока ничего радостного. Правда, из гитлеровской "молниеносной войны" ничего не вышло. Хвастали, что за две недели дойдут до Москвы. Потом так же хвастливо переносили этот срок, даже говорили, что уже находятся в предместьях Москвы. Но все это вранье. Их остановили. И Москвы им, конечно, не видать. Но наступление они возобновили. И Ленинград окружен. Только все равно их побьют!

Йом кипур. Сегодня этот праздник особенно грустен. Старики постятся, молятся, просят божьей милости. Напрасный труд: если бы был Бог, он не потерпел бы таких ужасов.

Полдень. Внезапно в гетто врываются пьяные солдаты. Люди разбегаются, улочки пустеют. Гитлеровцы по хозяйски разгуливают, заглядывают во дворы, угрожают, стреляют в воздух. Мама, Мира и другие взрослые нашей квартиры на работе… Что делать? Неужели нас уведут? Возможно. Ведь мы не работаем, не нужны им. Дети смотрят на меня такими глазами, будто я что нибудь знаю или могу их спасти… А что я могу? Мне самой страшно. Только не подаю вида, успокаиваю их, чтобы не разревелись. Хоть бы скорее пришла мама! Наконец солдаты убрались. Вскоре вернулась мама. Стемнело, и мы легли.

Сквозь сон я услышала какой то шум. Как будто подъехала машина. Я вскочила и, шагая через спящих, подошла к окну. Хотя оно, как и все выходящие на свободные улицы, забито, через маленькую щелочку виден угол улицы у ворот.

Из подъехавшего грузовика выпрыгивают солдаты. Строятся… Будить или нет? Может, не пугать, ведь они пока никуда не идут, застыли в строю.

Тихо. Город спит. И солдаты окаменели, не шевелятся. Может, всегда на ночь усиливают охрану? Ведь ночи темные – осень.

Снова гудят машины. Сколько в них солдат!

В испуге бужу всех. Поднимается страшная паника. Дети плачут, матери охают, никто не находит своей одежды. И я верчусь полуодетая, дрожа от страха и холода. А солдаты уже стучатся в наши ворота… Они уже во дворе!.. Поднимаются по лестнице… Стучат!.. Никто не открывает. Они барабанят кулаками. Колотят. Сейчас выломают дверь.

Сосед подкрадывается к двери и говорит, что из этой квартиры всех угнали во второе гетто. Остался только он один, ремесленник с фабрики «Кайлис». Ему, конечно, не верят и велят показать удостоверение. Сосед просовывает его сквозь щелочку в дверях. Солдаты рассматривают, вертят в руках и со смехом разрывают на клочки. Но сами уходят стучаться в соседнюю квартиру.

Снова пробираюсь к окну. Ворота открыты. Из гетто гонят людей. Выстраивают. Все с детьми и узлами. Какой то мужчина бежит назад. Гремит выстрел…

Всю толпу угоняют по улице Пилимо, а из гетто ведут других. Опять выстраивают…

Мама просит не смотреть в окно, но я не могу. Что с того, что страшно, может, скоро и сама там буду стоять. Мама успокаивает: нас не найдут – сын соседки выходил на лестницу и с той стороны забил дверь досками, а сам влез через окно обратно. Убийцы подумают, что здесь никто не живет.

Но они все равно стучатся! Видно, не поверили… Сейчас выломают. Нет. Смеются: вместо того чтобы искать евреев для Понар, ломятся в какую то забитую мышиную нору…

Ушли.

От ворот уводят еще одну большую толпу. Солдаты залезают в машины и уезжают.

Тихо, улочка снова дремлет. Высоко, куда мои глаза сквозь щелочку не достигают, светит луна. Она освещает землю. Наверно, и тех, что сейчас плетутся согбенные, угрюмые, грустные. Думают ли о побеге? Наверно. Но это невозможно: охранников много, улицы пусты, ворота заперты.

Тюрьма. Раскрываются большущие тяжелые ворота. Они скрипят: недовольны, что и ночью нет покоя. Бедняг загнали, словно стадо, и закрыли.

Рассветает. Мама собирается на работу. Нам велит ложиться и спать. Но как заснуть, если ясно представляю себе, как там, в тюрьме, сейчас страшно. Люди живут последний день своей жизни. Их много. В камерах, коридорах, даже во дворе. Дождь. А они сидят на своих узлах, прижимая к груди плачущих детей.

Мама вернулась с работы.

…А те в тюрьме все еще сидят.

Ночь. Скоро их выведут.

Уже, наверно, велят строиться. Толкают, бьют.

Широко раскрываются ворота. Они выпускают в последний путь. Подгоняемые плетками, люди идут, идут, не видно конца. Их много. Солдатам уже надоело избивать.

Наконец все. Ворота смыкаются. Надсмотрщики обшаривают все углы, не остался ли кто. Странно – оставаться в тюрьме тоже запрещается.

Накрапывает дождь. А люди идут. Медленно, еле волоча ноги. Большое похоронное шествие. Люди хоронят сами себя. Но, наверно, не все это понимают.

В одном окне появляется заспанный человек. Его разбудили шаги на пустынной улице. Увидев толпу, человек исчезает. Может, снова ложится, укутывается в мягкое одеяло, зарывается в теплую подушку и засыпает… Потревожит ли его сон мысль, что вот сейчас, когда он сладко дремлет, там, в Понарах, тысячи людей падают в мокрые от дождя и крови глинистые ямы?.. Друг на друга, с закинутыми назад руками, перекошенными от страха и боли лицами; мужчины валятся на маленьких детей; молодые женщины, подростки, старики – все вместе, все в одну…

Подумает ли этот сонный человек (почему я так ясно представляю его себе?), подумает ли он, что всего полгода, даже четыре месяца назад все эти угнанные на смерть были учителями, рабочими, просто родителями и детьми! Они были людьми!

А может, этот показавшийся в окне человек скрылся не из равнодушия, а от боли? Может быть, он так же, как и я, очень страдает, хотел бы помочь, но… Может ли один человек разогнать такую вооруженную охрану и спрятать всю эту большую толпу? Не может. И поэтому страдает вдвойне.

Оказывается, этой ночью учитель Йонайтис был возле гетто. Он слышал об ужасах прошлой ночи и побоялся, что гитлеровцы продолжат свою кровавую акцию. Вместе со знакомым, которому удалось на одну ночь получить ночные пропуска, он простоял недалеко от ворот – если нас погонят, может, удастся как нибудь спасти.

Я записалась в библиотеку. Это бывшая библиотека имени Страшуна, только сильно опустевшая. Гестаповцы вывезли все более или менее ценные книги, а произведения советских авторов просто сожгли. Пригрозили, что часто будут проверять библиотеку. Если найдут "книгу коммунистического содержания", расстреляют не только персонал, но еще столько людей, сколько в этой книге страниц.

Геттовская власть запретила держать в квартирах книги. Все обязаны сдать имеющиеся книги в библиотеку. А работники библиотеки следят, чтобы книги не пропадали; от читателей их требуют даже через геттовскую полицию.

Есть и читальня. Тесная, крохотная, но, когда в одной комнате живут несколько семей, дома читать почти немыслимо. А читать хочется! Хоть ненадолго забыть, где находишься.

В библиотеке пристроилось и адресное бюро. В отделе прописки (мы даже прописаны, как в настоящем городе) записали все адреса, посадили девушку, и сидит она, бедная, зевая. В первые дни еще, бывало, кто нибудь забредет на всякий случай, спросить о пропавшем родственнике, а теперь… кто жив, встретился в этой тесноте, а кого нет, того и адресное бюро не разыщет.

А.Р. узнал от кого то последние известия: Москва держится! Защищают ее героически, притом не только войска, но и население. Даже ученики помогают – роют окопы. И мы бы с удовольствием помогали, рыли, чтобы только скорее пришел Гитлеру конец.

Нам делали прививку от каких то инфекционных заболеваний. Вообще здесь, насколько позволяют возможности, геттовские врачи заботятся о здоровье людей.

В доме 11 по улице Руднинку есть амбулатория, а на улице Лигонинес – даже больница. Несколько палат предназначено для больных инфекционными заболеваниями; во дворе в маленьком сарайчике держат умалишенных. (А ведь еще совсем недавно они были вполне нормальными людьми!)

У ворот больницы находится морг, а напротив – аптека. Конечно, совсем не похожая на настоящую, в ней даже не пахнет лекарствами; получить там можно только самые простые порошки.

Там же, в аптеке, принимают передачи и записки для больных, а рядом в каморочке выписывают пропуска для посещения. Без пропуска даже не пытайся сунуть нос: у ворот сидит очень злой старик. Словом, все как в настоящей больнице, только ужасно убого.

Ночью нас снова разбудил топот тяжелых солдатских сапог. Смотрим, у ворот большой отряд гитлеровцев. Кинулись одеваться. Но вдруг послышалась команда повернуться. Старший крикнул, чтобы солдаты шли во второе гетто.

Представляю себе, что там будет сегодня твориться.

…В какой нибудь квартире разбуженные шумом люди пытаются спрятаться. Откидывают дверцу в полу, ведущую в подвал. Но в этот момент в комнату врываются убийцы.

…На столе догорает огарок свечи. Смятые постели, перевернутый стул. Палачи грабят – сняв шинели, напяливают костюмы, за пазуху заталкивают рубашки. Когда пихать некуда, открывают подвал. Спрыгивают. Фонариками освещают сырые стены и застывшие в ужасе лица. Приказывают стать перед ними, завоевателями Европы, на колени. Ходят между вставшими на колени, издеваются, стегают по спинам, ржут. Насытившись этим зрелищем, выгоняют.

…На улице кто то пытается вырваться. Бандиты заламывают ему руки и тащат к толпе, уверяя, что

не надо сопротивляться – ведь только переводят в рабочий лагерь. Но он лягается, кусается, и в конце концов, вырвавшись, бежит. Его догоняет пуля…

Кто то в толпе сетует – не надо было бежать. Может, на самом деле везут в лагерь?

Темная октябрьская ночь провожает их, идущих из города…

Второе гетто этой ночью совсем ликвидировали. Там было около девяти тысяч человек.

Под утро недалеко от ворот нашего гетто нашли ползшую из того гетто роженицу. Не доползла, умерла, рожая на мостовой. А новорожденную, здоровую и кричащую, внесли в гетто. Ее назвали Геттой.

Работающих на фабрике «Кайлис» выселяют из гетто. В городе, недалеко от фабрики, для них создают отдельный блок. Его огородят, но люди предполагают, что акций там, наверно, не будет. Директор фабрики «Кайлис» будто бы выхлопотал распоряжение не трогать тех, кто у него работает.

Пока что туда переселяют не всех: не умещаются. Но скоро директор получит еще один дом, рядом.

Хотя Генсас объявил, что жителям нашего гетто, то есть ремесленникам, больше ничто не угрожает (в этом его как будто заверили немецкие власти), никто ему не верит. Люди уже несколько дней говорят о каких то желтых удостоверениях. Наш кайлисовец уже получил. Удостоверение такое же, как и белое, но желтого цвета и называется не «аусвайс», а "фахарбайтер аусвайс". Его получат только хорошие ремесленники, и то не все, потому что удостоверений только три тысячи, а рабочих десять тысяч. Для служащих «юденрата» и геттовской полиции принесли четыреста удостоверений. Выходит, они, хоть и не ремесленники, получат почти все, а из работающих получит только четверть.

Мама получила! Из двухсот тридцати работающих на швейной фабрике эти удостоверения получили только восемьдесят.

В гетто неспокойно. Ничего определенного, но все говорят, что сегодня ночью не надо ложиться.

Поздно вечером мы узнали, что все имеющие желтые удостоверения обязаны зарегистрироваться в «юденрате». Регистрировать будут всю ночь, до четырех часов утра. Надо явиться с членами семьи – мужем или женой и детьми до шестнадцати лет. Детей старше шестнадцати, родителей, братьев и сестер к удостоверениям не приписывают. Исключение составляют только геттовская полиция и работающие в мастерских, принадлежащих гестапо.

Какое счастье, что Мира тоже получила удостоверение. Ведь ей уже семнадцать лет.

Завтра рано утром все, кто имеет желтые удостоверения, обязаны выйти на работу вместе с приписанными к удостоверению членами семьи. В гетто можно вернуться только вечером следующего дня. Не получившие удостоверений и их семьи остаются в гетто…

Очень страшно. Настроение тяжелое. Люди злые, нервные; все лихорадочно спешат зарегистрироваться. У кого нет удостоверений, ищут, к кому бы приписаться или хотя бы приписать и спасти своих детей. Имеющие удостоверения набирают новых «родственников», особенно детей. Братья будут регистрировать сестер как жен, дочери запишут мужьями отцов…

Мы тоже идем регистрироваться. По темным улочкам плетутся люди. Все двигаются в одном направлении. В руках у одних прикрываемые ладонями огарки свеч, другие иногда зажигают спички. Темно, как в мешке. Кто то потерял ребенка. Бежит назад, в испуге зовет его.

"Юденрат". Широкая лестница бывшей гимназии запружена людьми. Все стремятся наверх, к спасительным столам. Спускающиеся вниз локтями пробиваются через толпу. Большинство плачет: одному не приписали мать, другому – семнадцатилетнего сына. Геттовские полицейские пытаются навести порядок, но на них не обращают внимания: кто так близко ощущает смерть, не чувствует ударов.

Шум, столпотворение, даже не верится, что всего полгода назад по этой лестнице носились ученики. В бывшем классе, где сейчас люди борются со смертью, стоит, словно наблюдая за нами, скелет. Отдыхают карты, доска. В углу валяются какие то декорации, балетные костюмчики. Но никто их, кажется, не замечает. Да и я сама уже совсем забыла, что такие вещи существуют. Странно, человеку кажется, будто вместе с его жизнью изменился весь мир…

Уже видны регистрационные столы. С мамой заговаривает какой то мужчина. Просит приписать его как мужа. Мама пугается. Но он горячо убеждает, что нам это не повредит, а ему спасет жизнь. Умоляет не отказать. Расспрашивает, как нас зовут, кто какого года рождения, как он сам должен именоваться, сообщает, где он работает.

Мама подает регистраторше удостоверение. Та нас осматривает, записывает и подает маме маленькие синие номерки.

Как жадно блестят глаза этого мужчины, когда он смотрит на спасительный номерок! Он пробивает нам дорогу и все твердит о своей благодарности. Даже неловко слушать такие торжественные слова. Что это стало с людьми? За самый нормальный человеческий поступок благодарят так, словно для них совершили что то необыкновенное, героическое.

Мы вернулись домой. В нашей квартире семнадцать человек не имеют удостоверений и номерков. Они останутся здесь. Но некоторые приписали своих детей к чужим людям. Теперь родители прощаются… Дети плачут, не хотят идти без матерей, а те сквозь слезы жадно целуют родное личико, ручки и с болью шепчут: "Иди с дядей и тетей, слушайся их. Они тебя спасли". Кто знает, так ли это?..

Светает. Мы уже во дворе и ждем маминого приписанного «мужа» (без желтого удостоверения недействительны синие номерки).

Выходим со двора. У барьера толчея. Мурер и другие офицеры тщательно проверяют удостоверения, осматривают каждого члена семьи. «Забракованных» (то есть подозрительного возраста) угоняют в подворотню соседнего дома.

К выходу приближается девушка. Она ведет за руки стариков родителей. Мурер берет ее удостоверение, велит пройти, а родителей толкает к «забракованным». Но девушка тащит их обратно. Мурер не пускает. Она вырывает из его рук удостоверение и все таки ведет родителей. Мурер швыряет ее к стене, достает пистолет…

Когда я открываю глаза, она уже лежит… А Мурер спокойно возвращается на место и снова принимается за проверку.

Наконец выходим и мы. Вместе с большой группой людей идем в блок «Кайлиса». Но нас не хотят впускать: уже переполнено. Мужчины кое как упрашивают впустить нас хотя бы в сарай. Садимся на свои узлы у дверей. А работающие расходятся по предприятиям.

Моросит дождь.

…И там, в гетто, тот же дождь. Людей избивают, гонят.

Уже вечер. Ноги затекли. Так хочется их вытянуть и хоть на минутку где нибудь приклонить голову.

Стемнело. Все еще идет дождь. Наверно, уже скоро полночь. Как невыносимо тяжело! Когда все это кончится?

Набожные люди уверяют, что земля не хочет принимать невинные жертвы и выбрасывает их назад. Поэтому из земли торчат руки… Но, как объяснила мама, все гораздо проще: большинство расстрелянных валятся в яму ранеными. Они задыхаются и распухают. Их очень много – слой земли, которым засыпаны ямы, лопается. Вот в щелях и виднеются руки, ноги, головы…

Поэтому теперь ямы не наваливают доверху, а тела заливают негашеной известью.

Страшные мысли копошатся в голове, не дают даже вздремнуть, хотя уже вторая ночь без сна и глаза сами слипаются.

Еле дождались рассвета. Мама и другие работающие снова ушли.

Теперь ждем вечера, когда сможем вернуться домой.

Осенние дни коротки, скоро начнет темнеть. Но никто не торопится: страшно. Может, там еще не кончилась акция?

Наконец мы решились.

В гетто жуткая пустота. На улицах валяются брошенные узлы. Зияют чернотой раскрытые двери. Под ногами хрустят осколки битого стекла.

Наша квартира пуста. Тех семнадцати человек нет. Вещи, словно заснеженные, покрыты белым пухом: бандиты вспороли подушки.

А дальше что?..

Оккупанты еще больше бесятся. Очевидно, потому, что им не везет на фронте.

А убежать из гетто становится все труднее. Население напугано, боится прятать. В газетах напечатан приказ Мурера: если у кого нибудь найдут спрятанных евреев, будут строжайше наказаны все жильцы квартиры. "Строжайше наказаны" – это значит повешены. Я слышала, что "для острастки" нескольких городских жителей уже повесили на Кафедральной, Ратушской и Лукишкской площадях.

Кто может, пытается хотя бы уехать в окрестные местечки. Говорят, там спокойнее.

Люди продают последние тряпки и нанимают грузовики. Детей выносят в рюкзаках или выводят, переодев в одежду взрослых. После работы уже не возвращаются в гетто и с наступлением темноты ждут в условленном месте.

Но пока еще очень немногие достигли цели путешествия: задерживают по дороге.

Неужели нет спасения?

Еще живыми кажутся люди, угнанные во время акции на прошлой неделе, а уже снова…

На этот раз обладатели желтых удостоверений обязаны выйти с семьями не на одни сутки, а на трое.

Одна наша знакомая, тетя Роза, решила не прятаться. Говорит, что за три дня все равно найдут. А если на этот раз даже удастся каким то чудом уцелеть, то возьмут в следующий раз, все равно истребят всех. Такова их программа…

Мне жутко ее слушать. А мама даже сердится на нее. Как можно самой согласиться умереть? Сидеть и ждать, пока придут за ней!

http://militera.lib.ru/db/1/al...

Война за Прибалтику. России стесняться нечего

В прибалтийских государствах всплеск русофобии. Гонения на русских по объёму постепенно приближаются к украинским и вот-вот войдут (если уже не вошли) в стадию геноцида.Особенно отличае...

«Это будут решать уцелевшие»: о мобилизации в России

Политолог, историк и публицист Ростислав Ищенко прокомментировал читателям «Военного дела» слухи о новой волне мобилизации:сейчас сил хватает, а при ядерной войне мобилизация не нужна.—...

"Не будет страны под названием Украина". Вспоминая Жириновского и его прогнозы

Прогноз Жириновского на 2024 года также: Судьба иноагента Галкина и его жены Владимир Жириновский, лидер партии ЛДПР, запомнился всем как яркий эпатажный политик. Конечно, манера подачи ...