Атом, беспилотные грузовики и роботизированная станция Геосфера — в Техноканале Конта IOI

Никита Сергеевич Хрущев Воспоминания. Время. Люди. Власть. Книга 1. Хрущев. Продолжение 2

0 186

Начало здесь Продолжение здесь Продолжение 1 здесь

                                        Снова на Украине

1938 год. Вызывает меня Сталин и говорит: «Мы хотим послать вас на Украину, чтобы вы возглавили там партийную организацию. Косиор перейдет в Москву к Молотову первым заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров и председателем Комиссии советского контроля». Тут Сталин выразил явное недовольство Косиором. Я уже знал со слов Кагановича, что Косиором были недовольны. Каганович по поручению Сталина ездил и «помогал» Косиору и Постышеву «навести порядок». А наведение порядка заключалось в арестах людей. Тогда же распространили слух, что Косиор не справляется со своим делом.

Я стал отказываться, так как знал Украину и считал, что не справлюсь: слишком велика шапка, не по мне она. Я просил не посылать меня, потому что не подготовлен к тому, чтобы занять такой пост. Сталин начал меня подбадривать. Тогда я ответил: «Кроме того, существует и национальный вопрос. Я человек русский; хотя и понимаю украинский язык, но не так, как нужно руководителю. Говорить на украинском я совсем не могу, а это тоже имеет большой минус. Украинцы, особенно интеллигенция, могут принять меня очень холодно, и я бы не хотел ставить себя в такое положение». Сталин: «Нет, что вы! Косиор – вообще поляк. Почему поляк для украинцев лучше, чем русский?» Я ответил: «Косиор – поляк, но он знает украинский язык и может выступать на украинском языке, а я не могу. Кроме того, у Косиора больше опыта». Однако Сталин уже принял решение и твердо сказал, что я должен работать на Украине. «Хорошо, – ответил я, – постараюсь все сделать, чтобы оправдать доверие».

Было назначено время моего отъезда. Я попросил Маленкова подобрать мне нескольких украинцев из московской партийной организации (там их было много) или из аппарата Центрального Комитета партии. Это было необходимо, потому что мне сказали, что на Украине сейчас нет ни одного председателя облисполкома и даже Председателя Совета Народных Комиссаров (есть его первый заместитель), нет заведующих отделами обкомов и горкомов партии, а в ЦК КП(б)У – ни одного заведующего отделом. Стали подбирать второго секретаря. Вторым секретарем Маленков назвал товарища Бурмистенко[151]. Бурмистенко являлся заместителем Маленкова, который руководил тогда кадрами ЦК ВКП(б). Бурмистенко я знал мало. Познакомился. Он произвел на меня очень хорошее впечатление, и мы сошлись с ним характерами.

Я дал Бурмистенко поручение подобрать людей, которых можно было бы взять с собой, человек 15-20. Он подобрал, кажется, человек 10 из отделов ЦК и из Московской парторганизации. Из последней взяли Сердюка[152] и еще кое-кого. Сердюк работал тогда первым или вторым секретарем Советского райкома столицы. Сам он коренной украинец, отлично говорил на украинском языке.

Приехали на Украину, к Косиору. Он проинформировал нас о сложившейся обстановке и познакомил с кадрами, которые сохранились. Провели республиканский партийный пленум. Косиор представил пленуму ЦК КП(б)У меня и Бурмистенко. Нас кооптировали в состав пленума, избрали в состав членов Политбюро и секретарями ЦК. Косиора освободили. Григорий Иванович Петровский очень переживал все события на Украине, но вел себя по-стариковски пассивно, хотя был тогда еще не таким уж старым.

Начали мы знакомиться с делом. По Украине будто Мамай прошел. Не было, как я уже говорил, ни секретарей обкомов партии в республике, ни председателей облисполкомов. Вскоре не стало и секретаря Киевского горкома. Секретарем Киевского обкома КП(б)У был Евтушенко[153]. Сталин к нему относился хорошо. Евтушенко я знал слабо, только по встречам в Кремле, но считал, что Евтушенко вполне на своем месте. Он нравился мне. Вдруг из Москвы звонок: «Евтушенко арестовали». Я и сейчас не могу сказать, какие, собственно, были причины для его ареста. Тогда объяснения были стандартными – враг народа; через некоторое время человек уже сознавался, а еще через какое-то время собственноручно давал показания, которые рассылались, кому следует, и создавалось впечатление обоснованности ареста.

Сталин вызвал меня в Москву и предложил, чтобы я принял на себя посты, помимо секретаря ЦК КП(б)У, еще и секретарей областного и городского комитетов партии. Это просто немыслимо. Но Сталин сказал: «Подберите себе людей в помощь». Я согласился, хотя, собственно, моего согласия и не требовалось. Имелось предложение ЦК, и я должен был выполнить его. Вторым секретарем горкома партии избрали Сердюка, а секретарем областного партийного комитета – Шевченко. Шевченко был крестьянским парнем, он удовлетворял требованиям, которые тогда предъявлялись такому секретарю. Мы начали работать. Наркомом внутренних дел Украины был Успенский[154]. Успенского я узнал, работая секретарем Московского комитета партии. Он являлся уполномоченным Наркомата внутренних дел по Московской области, и я часто с ним общался. Он докладывал мне о положении дел и производил на меня тогда хорошее впечатление. Потом он был назначен комендантом Кремля, откуда его и послали наркомом внутренних дел Украины. Я полагал, что он будет правильно информировать меня и помогать мне.

Успенский развил кипучую деятельность. Как выяснилось после смерти Сталина, он буквально завалил ЦК докладными записками о «врагах народа». Аресты продолжались. Помню, Успенский поставил вопрос об аресте Рыльского[155]. Я возразил: «Что вы? Рыльский – видный поэт. Его обвиняют в национализме, а какой он националист? Он просто украинец и отражает национальные украинские настроения. Нельзя каждого украинца, который говорит на украинском языке, считать националистом. Вы же на Украине!» Но Успенский проявлял настойчивость. Я убеждал его: «Поймите, Рыльский написал стихотворение о Сталине, которое стало словами песни. Эту песню поет вся Украина. А вы хотите его арестовать? Этого никто не поймет».

Лично Рыльского я тогда не знал. Знал его как украинского поэта (нельзя его было не знать), да и только. Это был человек с характером, который защищал национальные интересы Украины, язык украинского народа, активно выступал, смело высказывался по различным вопросам. Это и дало повод обвинить его в национализме и возвести в ранг «врага народа».

Спустя какое-то время приходят ко мне Паторжинский и Литвиненко-Вольгемут[156]. Паторжинского я знал, да и у Сталина он был на хорошем счету как певец и как человек. Они рассказали, что в тюрьме сидит композитор, который написал музыку на стихи Рыльского о Сталине. Вся Украина поет эту песню, а он сидит в тюрьме как националист. Я приказал Успенскому доложить мне, на каком основании арестован композитор. Он принес документы. Посмотрел я их и увидел, что оснований содержать его в тюрьме нет. Я ему сказал, что он поторопился с арестом. Считаю, что его нужно освободить. Не помню, освободили его по моему указанию или же я докладывал Сталину. Одним словом, его освободили из тюрьмы, и он продолжал свою деятельность. Впоследствии он был председателем Союза композиторов Украины[157]. К каждому дню 1 Мая и к Октябрьским торжествам получал я потом от его жены и дочери поздравления. Я понимал это как благодарность за освобождение его из тюрьмы и от петли, потому что кончилось бы именно этим. Вот какая была тогда обстановка.

Людей тогда на Украине просто «тянули» во «враги». Заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров на Украине был прекрасный человек Тягнибеда[158]. Я знал его, еще когда он работал штейгером в Донбассе и учился на курсах инженеров при горном техникуме в Юзовке. Потом, когда я работал секретарем Петрово-Марьинского райкома партии, он какое-то время трудился одновременно со мной управляющим Карповскими рудниками (теперь Петровские шахты) в Вознесенске-Донецком. Одним словом, это был прямой, хороший человек, который даже воевал в рядах Красной Армии. Это большая редкость, что техник-штейгер был заодно с большевиками и участвовал в Гражданской войне на стороне красных. Вдруг потребовали его ареста и представили «обоснование».

Когда арестовали первого зама, Совет Народных Комиссаров Украины стал «чистым»: не было председателя Совнаркома, не было и заместителей. Я поставил вопрос перед Сталиным, что надо найти человека на пост председателя Совнаркома. Еще раньше Сталин сам сказал мне, что в Днепропетровске тоже нет секретаря обкома партии. Днепропетровская область тогда была огромной. Занимала она чуть ли не треть Украины. В нее входили современные Днепропетровская, Запорожская и даже часть Николаевской области. Сталин, видимо, беспокоился о состоянии дел в Днепропетровске, боялся, чтобы не пошатнулась металлургия. Раньше секретарем обкома партии был там Хатаевич[159], но он был арестован еще до моего приезда. Сталин предложил: «Может быть, туда послать Коротченко?» Коротченко был тогда секретарем Смоленского обкома партии. Я, конечно, сразу согласился: «Давайте Коротченко!»

Мы сформировали там обком и горком партии. Я разъезжал по заводам, беседовал с активом, знакомился с людьми, изучал обстановку. Поехал в Запорожье, в Днепродзержинск. В Днепродзержинске познакомился с группой партийных работников и инженеров, в том числе с Брежневым. Мы стали выдвигать последних на партийную работу, формировать партруководство. Тогда же был выдвинут Корниец[160]. Он был секретарем сельского райкома на Днепропетровщине. Помимо Брежнева из Днепродзержинска[161] выдвинули еще одного человека, секретаря обкома партии по пропаганде.

В Донбассе секретарем обкома партии был Прамнэк[162], латыш по национальности. До Донбасса он работал, кажется, в Горьковской области и считался хорошим секретарем. Вдруг мне позвонил Сталин и сообщил, что нужно выехать в Сталино, потому что арестовали Прамнэка. Я его уже не застал. Выдвинули туда Щербакова[163], который в то время был секретарем Московского комитета партии… Еще об обстановке той поры: попросился ко мне на прием неизвестный человек. Секретарь доложил, что он только что освобожден из тюрьмы, сам учитель из Винницкой области и хочет сделать важное сообщение.

Я его принял. Такой молодой, здоровый, красивый парень. Он представился, рассказал, что был арестован, сидел в тюрьме, только вышел из нее, пришел прямо ко мне и хочет сообщить, что его били и истязали, вымогая показания, что Коротченко – агент румынского королевского двора и является здесь главой центра шпионов, который ведет работу против Советской власти в пользу Румынии. Поблагодарил я его за сообщение и сказал, что это клевета, вражеская работа. Разберемся с этим делом, идите спокойно. Об этом посещении я сообщил запиской Сталину, он возмутился. А когда меня вызвали в Москву по какому-то вопросу, то и об этом тоже состоялся обмен мнениями. Сразу же был послан следователь по особо важным делам (по-моему, товарищ Шейнин[164], теперь уже покойный) разобраться в сути события. Оказалось, что замешаны в этом деле были три или пять человек. Они-то и состряпали такое обвинение против Коротченко. Кончилось тем, что их арестовали и расстреляли.

Сталин – жестокий человек, он уничтожал кадры, а с другой стороны – смотрите, какую проявил заботу! Заботу, правда, проявлял он тоже драконовскими методами, но все-таки это была забота о сохранении кадров. Не пощадил он тех чекистов. Это тоже способствовало росту моего расположения к Сталину. Его жестокость и несправедливость, которую мы сейчас видим, тогда нам не была видна. Наоборот, его поступки расценивались как решительность и непреклонность в борьбе за Советское государство, за укрепление его против врагов, кто бы ими ни оказался и в каких бы формах эта вражеская деятельность ни проявлялась. Впоследствии Сталин очень часто возвращался к случаю с Коротченко. В непринужденной обстановке, когда за столом уже было проведено несколько часов, он опять и опять вспоминал: «Ну, как там самуяр?» Он называл его не Коротченко, а самуяром. На XVIII съезде партии выступали делегаты и порой заканчивали свои речи угрозами против Японии: вот, мол, такие-сякие самураи, мы их! Коротченко был неряшлив в словах. Он забывал фамилии даже ближайших людей, многое путал. Самураи для него слово нескладное, и поэтому он свое выступление закончил так: «Мы этим самуярам зададим перцу!» Так и остался «самуяром». Сталин его иначе и не называл, вплоть до смерти.

Обращается Сталин ко мне: «Ну, как там самуяр?» Я ответил: «Вот, связался самуяр с румынским королем». Сталин пошутил: «Или с королевой? Сколько лет этой королеве?» Отвечаю: «Король там несовершеннолетний, а есть мать-королева. Он, должно быть, связан с королевой-матерью». Это вызвало хохот и новые шутки. Конечно, то был смех сквозь слезы, если припомнить существовавшую тогда обстановку. Ведь те, кто обвинял Коротченко, если разобраться, были очень простые люди, но они были морально настроены на поиск врагов народа. Вот они и промышляли, желая отличиться, искали, за кого взяться. Почему упоминался контакт с Румынией? Район, в котором зародилась провокация, находился в Винницкой области и граничил с Бессарабией. Наши чекисты работали против румынской агентуры. У них-то и родилась идея привязать человека к такой агентуре и сделать главой агентов – кого же? Председателя Совета Народных Комиссаров Украины Коротченко. Полагаю, что только то обстоятельство, что Сталин лично знал Коротченко и знал, что тот не способен на предательство, спасло его. Если бы этого не было, то результат для Коротченко был бы плачевным.

На Украине была уничтожена тогда вся верхушка руководящих работников в несколько этажей. Несколько раз сменялись кадры и вновь подвергались арестам и уничтожению. Украинская интеллигенция, особенно писатели, композиторы, артисты и врачи, тоже были под наблюдением, подвергались арестам и расправе. Даже такой замечательный поэт и государственный деятель, как Микола Платонович Бажан[165], который потом стал членом партии, честный и очень приятный человек, преданный Советскому государству и Коммунистической партии, подвергался нападкам, и требовалось особо аргументировать, чтобы не допустить его ареста. А Петро Панч[166] (тоже крупный украинский писатель)? Не знаю, как он сохранился. За ним следили и больше всего доносили писатели, вместе с которыми он работал. К сожалению, довольно часто он выпивал. Эти лица провоцировали его на какие-то разговоры, а потом все это передавалось, стряпалось дело, и вот уже документы готовы к аресту.

Некоторые лица были просто шарлатанами, которые избрали для себя профессией разоблачение врагов народа. Они терроризировали всех, бесцеремонно заявляя в глаза: «Вот этот – враг народа». Прикипало к человеку это обвинение, привлекало внимание, органы НКВД начинали разбираться. Следствие, конечно, велось тайно, к человеку приставляли агентуру, а потом доказывали, что это – действительно враг народа. Помню, был такой нахал (я забыл сейчас его фамилию), начальник «Киевпаливо» (Киевский комитет по топливу), который ходил повсюду и обвинял буквально всех по очереди; так перед ним все буквально дрожали. На заседании бюро горкома партии он бросил обвинение Сердюку, второму секретарю горкома. На следующем заседании я вынужден был сам председательствовать и разбирать это обвинение. Никаких данных к обвинениям, которые он выдвигал против честных людей, не существовало. Но он утверждал, что и тут сидят враги народа. А тогда не требовалось каких-то фактов, каких-то доказательств. Было достаточно лишь нахальства и наглости.

Мне рассказали еще об одном характерном случае. Был на Украине такой деятель, врач Медведь. После войны он работал в Министерстве иностранных дел, входил в состав украинской делегации, которую возглавлял Дмитро Захарович Мануильский[167] в Организации Объединенных Наций. Он хорошо представлял там Украину, досаждал нашим врагам. О нем говорили: «Ревет, ревет украинский Медведь». Он действительно и голос имел «медвежий», и характер пробивной. Рассказывают, что (а был он раньше, кажется, заместителем начальника областного отдела здравоохранения то ли в Киеве, то ли в Харькове) на партийном собрании какая-то женщина выступает и говорит, указывая пальцем на Медведя: «Я этого человека не знаю, но по глазам его вижу, что он враг народа». Можете себе представить? Но Медведь (как говорится, на то он и Медведь) не растерялся и сейчас же парировал: «Я эту женщину, которая сейчас выступила против меня, в первый раз вижу и не знаю ее, но по глазам вижу, что она проститутка». Только употребил он слово более выразительное. Потом это стало анекдотом на всю Украину, передавали из уст в уста. Это и спасло Медведя. Если бы Медведь стал доказывать, что он не верблюд, не враг народа, а честный человек, то навлек бы на себя подозрение. Нашлось бы подтверждение заявлению этой сумасшедшей, сознававшей, однако, что она не несет никакой ответственности за сказанное, а наоборот, будет поощрена. Такая была тогда ужасная обстановка.

Возвращаюсь к моему приезду на Украину. Уехал Косиор. Проводили его довольно сухо. Не так, конечно, надо было провожать с Украины Косиора, проработавшего столько лет в ее партийной организации и столько сделавшего для создания партийной организации Украины. Каганович рассказывал мне еще до моего отъезда на Украину, что его приобщал к партийной работе как раз Косиор, читая лекции по политэкономии на Владимирской горке в Киеве: «Мы ходили, гуляли, наслаждались прекрасным видом на левый берег Днепра, и я слушал его. Фактически это были учебные курсы. Косиор читал во время этих прогулок лекции по политэкономии».

Григорий Иванович Петровский морально чувствовал себя в то время на Украине очень плохо. Я много наслышался о Петровском еще до революции. Ведь Петровский был избран в Государственную думу от Екатеринославской губернии. За него голосовали рабочие Донбасса и Екатеринослава. Однажды до революции я был приглашен на собрание – воскресную сходку в степной балке; там должен был выступать Петровский. Я пошел, но сходка не состоялась. Полиция пронюхала о ней, и сочли, что не следует собираться. В Донбассе очень многое было связано с именем Петровского. Рудники, на которых я был секретарем райкома партии в 1925-1926 годах, назывались Петровскими. Они и сейчас так называются. Как раз в районе этих шахт тогда намечалась в степи сходка… Приближалось 60-летие Григория Ивановича. Но о нем сложилось мнение, что он не твердо стоит на позициях генеральной линии партии, поэтому к нему было отношение настороженное, да и у меня была такая настороженность. Шла она от Сталина. Я сказал Сталину, что приближается 60-летие Григория Ивановича и надо бы его отметить, поэтому хочу спросить, как это сделать? Он посмотрел на меня: «60 лет? Хорошо. Устройте в его честь обед у себя. Пригласите его с женой и членов его семьи, а больше никого». Так я и сделал. К тому времени у Григория Ивановича сложилось в семье очень тяжелое положение: его сына арестовали. Я знал его сына[168]. Он командовал московской Пролетарской дивизией. Когда я работал в Москве, то выезжал на праздник этой дивизии в летние лагеря. Леонид Петровский считался тогда хорошим командиром. Зять Григория Ивановича (сын Коцюбинского)[169] был арестован и расстрелян. Дочь Петровского (жена Коцюбинского) жила у Григория Ивановича. Можно себе представить, какая обстановка сложилась в его семье, какое было самочувствие у Григория Ивановича и какое отношение к нему: сын сидит в тюрьме, зять расстрелян.

Мною был устроен обед на даче. Пригласили Григория Ивановича. Расселись: моя семья, его семья; посидели, выпили по рюмочке за его здоровье. Григорий Иванович, конечно, выглядел очень кислым, да и я не был веселым. Все прошло довольно формально, натянуто, Григорий Иванович очень быстро распрощался и ушел. Дачи наши находились рядом, в пяти минутах ходьбы одна от другой.

Позднее Сталин сообщил, что Григория Ивановича отзывают в Москву. Проводы были не такими, какие нужны были бы согласно положению. Формальные состоялись проводы. Мне потом рассказывали чекисты, что он всю дорогу очень волновался, особенно подъезжая к Москве, – видимо, ожидал ареста. А это могло случиться. Сталин все мог тогда сделать!

Выдвинули мы теперь других людей. Но эти выдвинутые нами люди были уже без дореволюционного прошлого, как бы без рода и племени, если говорить о революционной деятельности. Просто товарищи из партактива, почти что рядовые. Впрочем, тогда всех так выдвигали.

Еще скажу о Киевской парторганизации. Вторым секретарем Киевского обкома партии был тогда Костенко[170]. При мне он был очень мало, его вскоре арестовали. Я удивлялся: простой человек, из крестьян-колхозников, зачем ему лезть в дружбу с врагами Советского Союза? Никак не мог я этого понять и решил с ним побеседовать. Поехал в НКВД. Привели его из камеры. Я его спрашивал, а он все подтверждал: «Вот такой-то и такой-то сотрудничали со мной в этом деле». Я ему: «А еще кто был с вами?» – «Больше никого не было». Ну и хорошо, я уже обрадовался, что где-то виден конец. Что он действительно враг народа, у меня не было уже сомнений, потому что он лично и в довольно спокойном состоянии подтвердил это. Нарком внутренних дел сказал, что он будет осужден к расстрелу.

В то время были случаи, когда перед расстрелом люди вдруг начинали давать показания на других лиц, и таким образом создавалась непрерывная цепь врагов. Я сказал: «Если Костенко станет еще на кого-то показывать, то прошу тогда его не расстреливать, а сохранить для того, чтобы разобраться в этом деле». Прошло какое-то время, и Успенский мне доложил, что Костенко расстрелян, но перед смертью упомянул Черепина, уже работавшего на месте второго секретаря Киевского областного комитета партии. Хороший такой человек, умница, прекрасно знал свое дело, да и сельское хозяйство, умел подойти к крестьянам. Впрочем, ему и приспосабливаться не надо было, потому что он сам был из крестьян. «Почему же, – спрашиваю, – вы так сделали? Я же просил вас сохранить его, чтобы можно было обстоятельно с ним побеседовать. Сомневаюсь, что Черепин может состоять в каком-то заговоре. А теперь я не смогу ничего узнать, потому что того, кто показывал на него, нет в живых. Как же можно проверить?» Позвонил я Маленкову: «Товарищ Маленков, дают показания на Черепина, а я не верю, этого не может быть». – «Ну что же, не веришь, так пусть и работает».

Тогда это была большая поддержка со стороны ЦК в лице Маленкова: он «сидел на кадрах». Прошло день-два, и он звонит мне: «Знаешь, а все-таки, может быть, лучше всего передвинуть этого Черепина куда-нибудь? Кто его знает? Все может быть… Возможно, он действительно был завербован?» Ну что же делать? Пришлось его передвинуть. Я выдвинул его заместителем наркома сельского хозяйства по животноводству, и он работал хорошо, честно, преданно. Прошло еще какое-то время. Понадобился нам секретарь нового обкома партии. Я предложил сделать на Украине больше областей, но чтобы по объему они стали меньше – для лучшего охвата дел при руководстве. Выделили Сумскую область. Я позвонил Маленкову: «Все-таки сомневаюсь, что мы правильно поступили с Черепиным, он честный человек. Предлагаю Черепина выдвинуть секретарем обкома партии Сумской области». Маленков согласился, и тот работал там до самой войны. Когда началась война, от нас потребовались кадры для выдвижения членами военных советов соединений. Я назвал Черепина членом одного Военного совета для соединения, действовавшего в районе Одессы.

Война началась для Красной Армии плохо. Я узнал, что Черепин погиб при отступлении. Командующий был убит или застрелился, а Черепин пропал без вести. Считаю, что он тоже был убит. Генерал, командующий, был в военной форме, и немцы знали, что он командующий. Для поднятия духа своей армии они хоронили тогда с почестями своих врагов – наших генералов. Тот генерал тоже был похоронен с почестями, Черепин же исчез бесследно. Он закончил свою жизнь как преданный, верный сын Коммунистической партии, верный сын своего народа, своей Родины. А сколько таких людей было? Тысячи и тысячи!

Да, именно тысячи невинных людей были в те годы арестованы: и члены партии, и кандидаты в члены партии, и комсомольцы. Собственно говоря, вся руководящая верхушка страны. Думаю, что она была арестована и погибла в составе трех поколений руководителей, если не больше! Партийные органы были совершенно сведены на нет. Руководство было парализовано, никого нельзя было выдвинуть без апробации со стороны НКВД. Если НКВД давал положительную оценку тому или другому человеку, который намечался к выдвижению, только тот и выдвигался. Но и апробация со стороны НКВД никаких гарантий не давала. Имели место случаи, когда назначали человека, и буквально через несколько дней его уже не оказывалось на свободе, он арестовывался. Здесь тоже находились свои объяснения: появились дополнительные допросы такого-то врага народа, тот дал более обширные показания и показал на этого человека, который хорошо замаскировался и не был своевременно разоблачен, был выдвинут в руководство. Потом оказывалось, что он состоит в заговоре и тоже является врагом народа.

Конечно, это стандартное объяснение, но оно имело свою логику, потому что действительно какой-то арестованный давал показания. А на дававшего показания тоже кто-то раньше дал показания. И таким образом создавалась замкнутая цепь порочной практики руководства, которое становилось тем самым на путь как бы самоистребления. Так оно и было. Сегодня представитель какой-то партийной организации выступает и разоблачает арестованных ранее, а завтра и его самого уже нет, что тоже находило объяснение, дескать, он ретиво разоблачал, потому что сам был замешан и чтобы скрыть правду. Вот вам и объяснение!

Наиболее наглядным примером может послужить Фурер[171]. Фурер работал на Украине в 1920 году. Тогда я его еще не знал, потому что он человек столичный, городской, работал не то в Киеве, не то в Одессе, не то в Харькове, сейчас даже не знаю точно. Но это была громкая фамилия. А прогремела эта фамилия, когда я работал уже в Москве в 1930-х годах. Он был очень хорошим организатором, хорошим пропагандистом и хорошим рекламщиком, умел подать материал, сделать хорошую рекламу. Так, он «обставил» и подготовил выдвижение Никиты Изотова[172]. Я бы сказал, что и Изотова, и Стаханова[173] «родил» Фурер. Он организовал и собственноручно «обставил» выход ударника Изотова из шахты, встречу его общественностью с цветами, организовал печать и кино. Одним словом, сделал большую рекламу, и Изотов действительно стал героем. Отсюда, собственно, и пошла пропаганда таких достижений. Следом появились и другие последователи Изотова.

Как-то, помню, Каганович спросил меня: «Вы знаете Фурера?» – «Знаю по газетам, а в жизни его не встречал». – «А я его знаю, он очень способный человек. Вот бы заполучить его к нам, в Москву». – «Мне неизвестно, как его заполучить, но если можно, то пожалуйста. Это был бы полезный человек для работы в Московской партийной организации». Каганович был тогда секретарем ЦК партии, так что для него желаемого добиться было нетрудно. Не знаю, почему он со мной тогда советовался. Видимо, хотел подготовить, чтобы я правильно понял намеченное назначение. И Фурер перешел работать в Москву. Он заведовал агитмассовым отделом, хорошо развернулся, а я был доволен. Его авторитет в городской партийной организации и в ЦК был высок. Вспоминаю, позвонил мне Молотов и спросил: «Как вы смотрите, если мы у вас возьмем Фурера? Мы хотим его назначить руководителем радиовещания». Отвечаю: «Конечно, Фурер будет, видимо, для такой работы хорош, только я очень просил бы его не забирать, потому что и у нас он работает на интересном, живом деле. Для Московской парторганизации это была бы исключительная потеря».

Молотов прекратил разговор, но я подумал, что он со мной не согласился. Ведь фактически я подкрепил его мнение, что если появляется хороший работник с периферии, то его надо выдвигать выше, на освобождающееся место. Так люди и должны продвигаться… Готовились мы к какому-то совещанию. Фурер попросил дать ему два или три дня для подготовки. Он хотел уехать за город, в дом отдыха «Осинки» в районе Химкинского водохранилища. Поработал он там; все было, как надо. Сталина и Молотова в то время в Москве не было, они отдыхали в Сочи.

В Москве находились Каганович и Серго Орджоникидзе. Я точно знаю это, потому что когда заходил к Кагановичу, то часто встречал у него Серго. Они нередко совещались по различным вопросам, готовили доклады Сталину. Во время процесса не то над Зиновьевым, не то над Рыковым, не то еще над какой-то группой я зашел к Кагановичу. У него был Серго, и я решил переждать в приемной вместе с Демьяном Бедным[174]. Каганович узнал, что я пришел, сразу же сам вышел и предложил зайти в кабинет. Захожу. Демьяна Бедного тоже вызвали при мне. Ему было поручено выступить против этой «антипартийной группы» с басней или стихотворением, высмеивающим и осуждающим ее. Задание было дано раньше. Он приносил один вариант, затем второй, но все они оказались неприемлемыми. И тот вариант, с которым он пришел при мне, тоже не был приемлем, по мнению Кагановича и Серго. Его стали деликатно критиковать. Демьян, огромный, тучный человек, начал объяснять, почему басня не получается: «Не могу, ну, не могу. Старался я, сколько силился, но не могу, у меня вроде как половое бессилие, когда я начинаю о них думать. Нет у меня творческого подъема».

Я был поражен такой откровенностью. Демьян Бедный ушел. Я не помню сейчас, как реагировали Каганович и Серго, но, кажется, плохо на такое откровенное признание, что он чувствует бессилие и сравнил это бессилие с половым. Это значит, что у него существовало какое-то сочувствие к тем, кто находился на скамье подсудимых. Естественно, я тогда был не на стороне Демьяна Бедного, потому что верил в безгрешность ЦК партии и Сталина.

Возвращусь к Фуреру. Вдруг мне сообщают, что он застрелился. Я был удивлен. Как такой жизнерадостный, активный человек, молодой, здоровый, задорный, и вдруг окончил жизнь самоубийством? Сразу же забрали из дома отдыха его тело и документы, которые он должен был подготовить. Нашли очень пространное письмо, адресованное Сталину и другим членам Политбюро. Его самоубийству предшествовал арест Лившица[175]. Лившиц был заместителем наркома путей сообщения. Это был очень активный человек, чекист во время Гражданской войны. Я его по той поре не знал, но, говорят, он слыл очень активным работником. Когда-то он поддерживал Троцкого, но в годы, когда он являлся заместителем наркома, стоял, как считалось, на партийных позициях. Вопрос о троцкизме сошел со сцены и не являлся предметом диспута, это вообще был пройденный этап в жизни Лившица, осужденный и сброшенный со счетов. Но этот факт висел над Лившицем, а они были с Фурером большие друзья. Потом еще кого-то арестовали, тоже из группы, близкой к Фуреру и Лившицу.

Письмо Фурера было посвящено главным образом реабилитации Лившица. Видимо, этот документ сохранился в архиве. Автор очень расхваливал Лившица, что это честный человек, твердо стоит на партийных позициях, он не троцкист. Одним словом, в вежливой форме, не оскорбительной (потому что Сталину пишет) он хотел подействовать на Сталина, чтобы тот изменил свою точку зрения и прекратил массовые аресты. Фурер считал, что арестовывают честных людей. Автор заканчивал тем, что решается на самоубийство, так как не может примириться с арестами и казнями невинных людей. О Сталине он говорил там тепло. Вообще в письме он давал всем членам Политбюро довольно-таки лестную характеристику. Я привез это письмо Кагановичу. Каганович зачитал его при мне вслух. Он плакал, просто рыдал, читая. Прочел и долго не мог успокоиться. Как это так, Фурер застрелился? Видимо, он действительно очень уважал Фурера. Тут же Каганович сказал мне: «Вы напишите маленькое письмецо Сталину и разошлите его всем членам Политбюро». Я так и сделал. Несмотря на то, что при самоубийствах партийные организации отстранялись от похорон, Фурера хоронили именно мы, партийная организация, то есть Московский комитет.

Прошло какое-то время, приближалась осень. Сталин возвратился из отпуска в Москву. Меня вызвали к нему. Я пришел, совершенно ни о чем не подозревая. Сталин сказал: «Фурер застрелился, этот негодный человек». Я был поражен и огорошен, потому что считал, что Каганович в какой-то степени отражал оценку Сталина. Каганович буквально ревел навзрыд при чтении письма, и вдруг – такой оборот. «Он взял на себя смелость давать характеристики членам Политбюро, написал всякие лестные слова в адрес членов Политбюро. Это ведь он маскировался. Он троцкист и единомышленник Лившица. Я вас вызвал, чтобы сказать об этом. Он нечестный человек, и жалеть о нем не следует». Я очень переживал потом, что оказался глупцом, поверил ему и считал, что это искреннее письмо, что человек исповедался перед смертью. Он не сказал ничего плохого о партии, о ее руководстве, а написал только, что Лившиц и другие, кого он знал, – честные люди. Он своей смертью хотел приковать внимание партии к фактам гибели честных и преданных людей. Для меня это было большим ударом. Каганович же позднее не возвращался при разговорах к Фуреру. Фурер был стерт из памяти. Каганович, видимо, просто боялся, что я мог как-то проговориться Сталину, как он плакал. Собственно говоря, он-то мне и подсказал разослать тот документ членам Политбюро и Сталину.

Теперь скажу несколько слов об открытых процессах над Рыковым, Бухариным, Ягодой, Зиновьевым, Каменевым[176]. Они сохранились в моей памяти крайне нетвердо. Я на этих заседаниях бывал всего раз или два. Один из процессов проходил в небольшом зале Дома союзов. Обвинителем был прокурор Вышинский[177]. Не знаю, кто конкретно были защитниками, но они имелись. Там находились и представители братских партий и даже, кажется, представители прессы буржуазных стран, но не утверждаю. Да это для моих воспоминаний и не столь важно, потому что все это было описано и в нашей печати, и в зарубежной. Я слушал допросы обвиняемых, был поражен и возмущен, что такие крупные люди, вожди, члены Политбюро, большевики с дореволюционным стажем, оказались связаны с иностранными разведками и позволяли себе действовать во вред нашему государству. Я хочу рассказать, как сам я воспринимал признания обвиняемых в то время. Когда Ягоду обвиняли в том, что он предпринимал шаги, чтобы Максима Горького поскорее привести к смерти, доводы были такие: Горький любил сидеть у костра, приезжал к Ягоде, и тот приезжал к Горькому, поскольку они дружили. Ягода разводил большие костры с целью простудить Горького, тем самым вызвать заболевание и укоротить его жизнь. Это было немного непонятно для меня. Я тоже люблю костры и вообще не знаю таких, кто их не любит. Здоровый человек просто сам регулирует костер. Горького ведь нельзя привязать к костру и поджаривать. Говорилось, что добились смерти Максима Пешкова, сына Горького, а потом и Горький умер, а Ягода играл здесь какую-то роль.

Мне по существу дела трудно было что-либо сказать. Я лишь жалел о смерти Горького и воспринимал приводимый довод несколько критически. Ягода же соглашался, что он преследовал такую цель, разжигая сильные костры. Помню, как прокурор задал Ягоде вопрос: «В каких отношениях были вы с женою сына Горького?» Ягода спокойно ответил: «Я попросил бы таких вопросов не задавать и не хотел бы трепать имя этой женщины». Прокурор не настаивал на ответе, после чего с этим вопросом было покончено.

Ясно, чем завершились все эти процессы, – страшными приговорами. Все эти люди были казнены, были уничтожены как враги народа. Так они и остались доныне врагами народа. Остались потому, что уже после XX съезда партии мы реабилитировали почти всех невинных, но тех, кто проходил по открытым процессам, мы не реабилитировали, но не потому, что существовали доказательства вины. Тут имелись соображения другого характера. Мы спрашивали тогда прокурора: «Были ли реальные доказательства их вины для суда?» Никаких доказательств нет! А судя по тем материалам, которые фигурировали в деле этих людей, собственно говоря, они не заслуживали не только обвинения, но даже ареста. Прокурор Руденко так и докладывал членам Президиума ЦК партии в 50-е годы.

Почему же их тогда не реабилитировали? Лишь потому, что после XX съезда партии, когда мы реабилитировали многих несправедливо арестованных, на это бурно реагировали люди и внутри нашей страны, и за границей. Руководители братских компартий были обеспокоены, потому что это событие потрясло их партии. Особенно бурно проходили эти процессы в итальянской и французской компартиях. На тех судебных процессах, по-моему, присутствовали Морис Торез, Пальмиро Тольятти[178] и другие руководители компартий. Они сами слышали, сами видели, сами, как говорится, «щупали» и были абсолютно уверены в основательности обвинений. Обвиняемые признали себя виновными. Дело было доказано, и они возвратились к себе домой убежденными, хотя тогда на Западе, да и в Советском Союзе, эти процессы очень бурно обсуждались. Наши враги использовали их в агитации против компартий, против нашей идеологии, против нашей советской системы. Компартии защищались, доказывали нашу правоту, основательность этих процессов, писали, что все обосновано, все доказано фактами и признаниями самих подсудимых.

К нам обратились Тольятти (итальянская компартия) и Торез (французская компартия) с заявлением, что если будут реабилитированы и обвиняемые на тех процессах, которые проводились открыто, то создадутся невероятные условия для братских компартий, особенно для тех, представители которых присутствовали в зале заседаний. Как очевидцы они потом докладывали своим партиям и доказывали, что процессы были проведены на основе твердых доказательств и юридически обоснованы. Мы договорились, что сейчас не будем их реабилитировать, но подготовим все необходимое для этого. Пусть даст заключение прокурор, и мы вынесем закрытое решение, что эти люди тоже являлись жертвами произвола. Мы не опубликовали свое решение по тем соображениям, которые я уже излагал, взяли, как говорится, грех на душу в интересах нашей партии, нашей идеологии, нашего общего рабочего дела. Ведь тех не вернешь к жизни! Мы не хотели фактом признания несостоятельности этих процессов вооружить своих врагов против братских компартий, против таких их руководителей, как Морис Торез, Пальмиро Тольятти и других, которые душой и телом преданы рабочему делу, настоящие марксисты-ленинцы.

Троцким и вопросом о его гибели мы не занимались. Мы не поднимали занавеса и даже не хотели этого. Мы вели с Троцким идеологическую борьбу, осудили его, были и остались противниками его идеологии, его концепции. Он нанес немалый вред революционному движению, а тем более и погиб не на территории СССР, погиб без суда и следствия.

В 1940 году наш агент подследил и убил его, кажется, в Мексике. За это агента наградили орденом. Поэтому мы данной стороны дела не касались.

Я говорю здесь только о зиновьевцах, бухаринцах, рыковцах, о Ломинадзе и других. Ломинадзе кончил жизнь самоубийством. Огромное количество людей с дореволюционным партстажем тогда погибло, почти все партийное руководство. Мне могут сказать: «Что ты, мол, говоришь, что взяли грех на душу и не опубликовали того факта, что открытые процессы тоже были несостоятельными, потому что в материалах не было доказательств? А как вообще обстояло дело с ними?» Считаю, что борьба с ними была правильной, потому что имелись идеологические расхождения, существовали разные точки зрения насчет практики строительства социализма, расхождения с зиновьевцами и с «правыми». Полагаю, что мы, то есть ЦК партии и Сталин, который был нашим вождем, вели борьбу правильно и что проводилась она партийными методами, путем дискуссий, путем обсуждения вопроса, голосованием в партийных организациях. Тут мы пользовались именно партийными, ленинскими методами. Может быть, и с той, и с другой стороны были допущены какие-то неточности и перегибы, это я допускаю. Но в основном борьба велась правильно и на демократической основе. А вот судить их не было нужды, да и не за что. Тут был прямой произвол, злоупотребление властью. Все это подтверждало предположение Ленина, что Сталин способен злоупотребить властью и поэтому нельзя держать его на посту генерального секретаря. Это доказало правоту Ленина, верность предвидения Ленина.

С другой стороны, если бы мы опубликовали правдивые материалы об открытых процессах, то это уже оказалось бы, пожалуй, абстрактной истиной: конечно, раз это случилось, то надо сказать правду безотносительно к тому, какой след оставит сказанное и какой вред будет нанесен коммунистическому движению. Ведь сделанного уже не воротить. Если же говорить, кому это было бы выгодно, то только нашим врагам, врагам социализма, врагам рабочего класса. А мы этого не хотели, потому и не поступили так. Основные же вопросы мы не побоялись поставить на XX съезде партии, опубликовали главное решение и сказали своему народу, своей партии и братским компартиям все, что нужно было сказать, чтобы восстановить честь и реабилитировать невинно загубленных по вине Сталина.

Да, мы не хотели, не думая о последствиях, сделать это в такой форме, когда материалы могли бы быть обращены против революционного движения, против нашей советской системы, против нашей партии, против рабочего движения. Считаю, что мы правильно рассуждали. Мы полагали, что пройдет какое-то время, когда все жившие отойдут, как говорится, в мир иной, и вот тогда такие документы могут быть опубликованы и должны быть реабилитированы все эти люди, потому что это были честные люди, преданные и очень ценные для СССР, но просто имевшие какие-то другие взгляды. О многих из них Ленин отзывался очень лестно, хотя порой и критиковал их. Чтобы доказать правоту расправы над ними, кое-кем делается сейчас акцент на критике, которая была со стороны Ленина в адрес того или другого деятеля, и совершенно замалчиваются их добрые дела и лестные отзывы Ленина о них. Если взять, например, Бухарина – это был действительно любимец партии. Мое поколение воспитывалось на «Азбуке коммунизма» [179], написанной Бухариным по поручению Центрального Комитета партии. Это был почти официальный документ, по которому рабочие в кружках обучались реальной азбуке коммунизма. Книга так и называлась. Я уж не говорю, что в течение скольких-то лет Бухарин являлся редактором «Правды». Это был действительно редактор, это был идеолог. Его выступления: и устные доклады, и лекции, и выступления в печати против троцкистов и других врагов партии, – внесли очень большую лепту в нашу внутрипартийную победу. А потом из него вдруг стали делать какого-то шпиона, доказывать, что он продавал территорию СССР. Сейчас это выглядит просто сказкой для малолетних, а в принципе – несостоятельная клевета.

Из этого-то я и исходил, когда мы договаривались в Президиуме ЦК партии о способе разбора упомянутых дел. Я, конечно, жалею, что мне не удалось завершить до конца разбор этих дел и сбор всех необходимых материалов. Мне докладывали о них, но в годы моего участия в руководстве страной мне не удалось завершить это. Ну, что ж, то, чего не сделал один, сделают потом другие. А если не другие, то третьи, потому что правое дело никогда не пропадает. Я считаю, что свой долг члена партии честно выполнил и в этом вопросе, насколько мог, сделал все, чтобы реабилитировать тех, кто невинно сложили головы, а на деле были безупречными членами партии и сами сделали для страны очень многое и во времена подпольной деятельности, и во время Гражданской войны, в самое тяжелое время после победы Великого Октября, и при строительстве социализма, восстановлении народного хозяйства, строительстве нашего пролетарского государства.

Хочу продолжить теперь рассказ о других фактах, чтобы показать механику подхода и мышление Сталина эпохи неудержимого реакционного разгула, культа его личности. Я хотел бы (это тоже очень доказательный случай) напомнить здесь о товарище Задионченко[180] (сейчас он больной человек). Я знал его по Бауманскому району столицы. Когда я в 1931 году был избран секретарем этого районного партийного комитета, он заведовал, по-моему, отделом культуры в райсовете. Вроде бы существовала тогда такая организация, сейчас нетвердо помню. Одним словом, я его знал, причем знал с хорошей стороны. Когда мы разукрупнили районы, то сделали их больше по численности, чем прежде, и он стал секретарем одного из райкомов партии в Москве, потом работал Председателем Совета Народных Комиссаров Российской Федерации, и работал там опять же хорошо. Туда он был выдвинут, когда меня уже не было в Москве.

Когда было решено взять Коротченко из Днепропетровска и выдвинуть его Председателем Совета Народных Комиссаров Украины, встал вопрос, кого же послать в Днепропетровск? Сталин считал, что туда нужен верный человек и крупный работник, потому что Днепропетровску всегда принадлежало высокое политическое и экономическое положение в стране. Кроме того, секретарем обкома партии там долгое время был Хатаевич, хороший организатор и умный человек. Мы тогда предложили: «Хорош был бы туда Председатель Совнаркома Российской Федерации товарищ Задионченко». Сталин знал Задионченко и согласился: «А что? Он станет неплохим секретарем обкома, давайте его возьмем». Послали его в Днепропетровск. Я считал, что он на своем месте, думал, что он доволен таким выдвижением по линии партийной работы. Но я ошибся: он переживал это событие, видимо, уже привык к более спокойной жизни. Не знаю, чем конкретно он занимался в Совнаркоме РСФСР. Наверное, легче перечислить, чем не занимался. Фактически всеми делами РСФСР занимался Совнарком СССР, а Задионченко лишь повторял его решения, тут его права незаслуженно обкорнали. Но это уже другой вопрос.

Тем не менее Задионченко работал в Днепропетровске хорошо, справлялся с делом. Он умный человек, хороший организатор, непоседа, некабинетный по складу человек. Однажды произошел непредвиденный случай. В Одессе проходила партийная конференция ЦК КП(б)У. В Одессу поехал Коротченко. Закончилась конференция, возвращается он и рассказывает, что к нему во время перерыва подошел какой-то товарищ, делегат конференции, и спрашивает: «Как поживает мой дядя?» Я его спрашиваю: «Какой дядя?» – «Задионченко», – говорит. Посмотрел я на него, вроде бы внешне похож на еврея. Задионченко же украинец. Какое же может быть кровное родство? «Задионченко – это мой дядя, передайте ему привет». Фамилия того человека была Зайончик, кажется. Коротченко, вернувшись в Киев, рассказал мне об этом случае. В то время происходило бурное разыскивание всяческих родословных, чтобы не быть обманутыми, чтобы не затесались в наши ряды какие-то враги. Я и сказал: «Лучше всего спросить самого Задионченко» – и попросил о том Бурмистенко[181] (он старый знакомый Задионченко). Поговорит с ним и скажет, что мы просим его откровенно обо всем рассказать. Это будет самое лучшее для него.

Бурмистенко его вызвал и провел с ним беседу. Бурмистенко был очень хороший товарищ, умел проявить деликатность в таких случаях. Затем пришел ко мне и говорит: «Настаивает, что он именно Задионченко». Тогда мы посчитали своим долгом выяснить, чтобы не оказаться в дураках. Мы вовсе не считали, что это какая-то клевета. Ведь Зайончик гордился своим дядей и передавал ему привет. Не имелось подозрений, что тут какой-то подвох для Задионченко, который, дескать, скрывает свою национальность и тот факт, что когда-то он взял другую фамилию, чтобы спрятаться за ней. К этому вопросу подключили Наркомат внутренних дел. Впрочем, думаю, что тот раньше нас сам подключился, потому что тогда партийные работники больше зависели от органов НКВД, чем они от нас. Собственно говоря, не мы ими руководили, а они навязывали нам свою волю, хотя внешне соблюдалась вся субординация. Фактически своими материалами, документами и действиями они направляли нас туда и так, как хотели. Мы же, согласно сложившейся практике, обязаны были во всем доверять их документам, которые представлялись в партийные органы.

У НКВД это дело не потребовало больших усилий. Вскоре мы уже знали, что Задионченко родился в местечке Ржищев Киевской губернии, около Канева. Отец его – кустарь-жестянщик, мать работала табачницей в Кременчуге, зарабатывала немного и была женщиной нестрогого поведения. Отец умер, потом мать заболела туберкулезом и тоже умерла. Задионченко (тогда еще Зайончик) остался сиротой, его приютил какой-то ремесленник. Он воспитывался улицей, кормился у добрых людей. Так он рос. Тут грянули революция, Гражданская война. Дальше уже сам Задионченко рассказывал, что мимо проходил какой-то кавалерийский отряд, и он увязался вслед. Красноармейцы одели его, обули, накормили и дали ему фамилию уже не Зайончик, а Задионченко. Так ли это было, не знаю, не в этом суть. Одним словом, мы обо всем этом узнали.

Я несколько забежал вперед и расскажу про то, что мы узнали от самого Задионченко. Вызвал я его и говорю: «Товарищ Задионченко! Товарищ Бурмистенко с вами беседовал, вы все отрицали, а теперь мы все узнали. Зачем вы сами себе вредите? Знаем, что вы родились в городе Ржищеве (он стал уже городом), знаем про вашего отца и вашу мать, кто они и как кончили. Главное же, нет никакой нужды скрывать, что вы Зайончик, что ваш отец – ремесленник, а мать – рабочая». Он заплакал, начал просто рыдать: «Да, я не имел мужества рассказать сразу. Все это правда. А теперь не знаю, что со мной будет. Я раскаиваюсь, что скрыл это, но никакого злого умысла не имел. Скрыл же потому, что уже много лет живу как Задионченко и привык к этой фамилии, оторвался от фамилии Зайончик. Теперь я Задионченко, и даже моя жена не знает, что я еврей. Это удар для моей семьи, и я не знаю, как сейчас быть и что произойдет».

Я его успокоил: «Давно бы сказали, и ничего бы не случилось, а сейчас, конечно, дело сложнее потому, что подключился НКВД, и мы получили оттуда документы. Ступайте, возвращайтесь в Днепропетровск, работайте, никому ничего не говорите об этом, даже своей жене, ведите себя, как прежде, а я доложу в ЦК партии». Он был опытным человеком, кажется, уже тогда являлся членом ЦК партии и понимал ситуацию. Я сразу же позвонил Маленкову: этот вопрос кадровый и прежде всего касался Маленкова. Рассказал ему. Маленков очень хорошо знал Задионченко и с уважением относился к нему. «Это, – говорит, – надо будет рассказать Сталину. Когда появишься в Москве, сам это и сделай». Отвечаю: «Ладно».

Приехал в Москву. Маленков ничего не рассказал Сталину, но не удержался и сообщил Ежову (а может быть, Ежов узнал через Успенского, наркома внутренних дел Украины?). Одним словом, когда я приехал, Маленков меня предупредил: «Имей в виду, что Задионченко, по-твоему, – еврей, а Ежов говорит, что Задионченко – поляк». Тогда как раз было время «охоты» на поляков, в каждом человеке польской национальности усматривали агента Пилсудского или провокатора. Отвечаю: «Ну как же можно так говорить? Я точно знаю, что он еврей. Мы знаем даже синагогу, где совершался еврейский обряд при рождении мальчика». Я побывал у Сталина, рассказал ему. Он воспринял все довольно спокойно. Меня это ободрило. «Дурак, – сказал он по-отечески, – надо было самому сообщить, ничего бы не случилось. Вы не сомневаетесь в его честности?» Отвечаю: «Конечно, не сомневаюсь, это абсолютно честный человек, преданный партии. Теперь из него “делают” поляка». – «Пошлите их к черту, – говорит, – по рукам им надо дать, защищайте его». Отвечаю: «Буду защищать с вашей поддержкой»… Из-за такой невинной смены фамилии чуть не произошла беда с преданным партийцем. Не знаю, зачем он менял фамилию? Может быть, красноармейцы подшучивали над ним, как над еврейским мальчиком, а он хотел избавиться от этих неприятных шуток?

Иной раз действительно допускались неприятные шутки в отношении евреев как среди русских, так и среди украинцев. Среди украинцев чаще случалось, но не потому, что украинцы – большие антисемиты, а потому, что рядом с украинцами жило евреев больше. Евреи чаще других занимались мелкой торговлей или ремеслом. Они чаще соприкасались с украинским трудовым людом, встречались на почве взаимного расчета, работали же рядом редко. В моей деревне еврея видели только тогда, когда тот ездил за пухом и перьями, выменивая их на конфеты, колечки, какие-то блестящие серьги. Одним словом, Задионченко сменил фамилию без всякой задней мысли, а тут уже сделали из него поляка. Ведь как с еврея с него ничего не возьмешь: известно, кто его отец и кто мать. Из него надо было «сделать» не еврея, а поляка; поляк – это иностранный агент, засланный Пилсудским. И уже протянулись руки за душой Задионченко. Я так пространно об этом рассказываю, чтобы люди поняли то время, в котором мы жили, и поняли наше положение, живших в то время, ту обстановку, которая сложилась. И вот в такой обстановке мы жили и трудились. Мы не только боролись с «врагами народа», но боролись и за выполнение планов, а планы выполнялись все (за исключением одного года из всех довоенных пятилеток). То был самый тяжелый, самый черный год для нашей партии, наших кадров, и именно в этот год план не был выполнен: 1937 год.

Посылая меня на Украину, Сталин предупредил: «Знаю вашу слабость к городскому хозяйству и промышленности. Хотел бы предупредить вас, особенно не увлекайтесь Донбассом, поскольку вы сами из Донбасса, а больше внимания обратите на сельское хозяйство, потому что для Советского Союза сельское хозяйство Украины имеет очень большое значение. Село у нас организовано плохо, а в промышленности кадры организованы лучше, и там, видимо, для вас не возникнет особых затруднений». Такой линии я и придерживался, хотя мне это было нелегко, потому что я чувствовал тягу к промышленности, а особенно к углю, машиностроению и металлургии. Но раз Сталин сказал про сельское хозяйство, то я стал больше заниматься сельским хозяйством, деревней, ездить по Украине, искать передовых людей, слушать их и учиться у них.

Мы выдвинули новые кадры, заполнили обкомы, облисполкомы и республиканские органы. В колхозах эти вопросы решались легче, хотя и колхозные кадры сильно поредели.

Прибыли мы с Бурмистенко на Украину в январе или феврале; пора готовиться к весеннему севу. На юге иной раз случаются такие ранние весны, когда полевые работы начинаются в феврале, а уж в марте – обязательно. Стали мы готовиться к посевной кампании и вдруг столкнулись с таким явлением: в западных областях (Каменец-Подольский, Винница, Проскуров, Шепетовка), граничащих с Польшей, налицо массовая гибель лошадей. Я послушал, что говорят в Наркомате земледелия, выехал на место, послушал тамошних жителей, долго разбирался, но ничего толком нельзя было понять. Лошади заболевали, быстро хирели и дохли. По какой причине, нельзя было определить. Определить невозможно было потому, что, когда комиссии с привлечением ученых, которые могли что-то сделать, разворачивали работу, их сразу арестовывали и уничтожали как вредителей, как виновников гибели лошадей.

Вспоминаю про такой случай в Винницкой области. Приехал я в какой-то колхоз, где погибло очень много лошадей, и стал спрашивать конюха, который, как мне сказали, сам видел, как «враги» травили лошадей. Он мне и говорит: «Я видел, как вот этот сыпал какое-то зелье, какие-то яды. Поймали его. Кем же он оказался? Ветеринарным врачом». Объясняли все это так. Эти области граничат с Польшей, и немцы через Польшу, да и сами поляки, делают все, чтобы подорвать наше колхозное хозяйство и лишить нас рабочего скота.

Действительно, немцы вовсю готовились к войне. В какой-то степени было логично лишить нас лошадей – ударить по экономике, по сельскому хозяйству и по военным возможностям, потому что лошадь в те времена – то же, что сейчас танки и авиация. Это был подвижной род войск. Мы еще жили событиями Гражданской войны и лошадям отводили большую роль в будущей войне. Тут и кавалерия, тут и обоз, без которого армия воевать не может. Поэтому объяснение гибели лошадей актом вредительства со стороны внешних врагов, которые сомкнулись с внутренним врагом, находило понимание в людях. Но я не мог до конца согласиться с таким объяснением. Почему же коровы и овцы не дохнут, а дохнут только лошади? Мне хотелось послушать ученых, ветеринарных врачей, зоотехников, но их ряды, особенно тех, кто занимался лошадьми, сильно поредели.

Спросил я наркома внутренних дел Успенского: «Есть ли у вас заключенные, которые обвиняются в травле лошадей?» – «Да, есть». – «Кто они такие?» Он назвал фамилии профессора Харьковского ветеринарного института и директора Харьковского зоотехнического института. Второй – украинец, первый – еврей. Я предупредил: «Я к вам приеду. Вы их вызовете к себе в кабинет. Не хочу в тюрьму к ним ехать, побеседую с ними у вас». – «Они, – отвечают, – сознались, могут вам про все рассказать». А перед этим я наркому сказал: «Если профессор травил лошадей, то пусть он нам скажет, каким ядом травил, и напишет химическую формулу яда». Я хотел потом на этой формуле составить яд и поставить контрольный опыт. Профессор дал такую формулу, и я приказал приготовить снадобье. Приготовили, положили лошадям в корм, они съели, но не пали и даже не заболели. Вот тогда-то у меня и зародилось желание лично поговорить с тем профессором.

Условились, и я приехал. Вызвали арестованных (по одному, конечно), первым – профессора, человека лет пятидесяти, седого. Спрашиваю: «Что вы можете сказать по этому поводу?» Он: «Я уже дал два показания и могу только подтвердить, что действительно мы немецкие агенты, имели задание травить лошадей и делали это». – «Как же так? Вы говорите, что травили лошадей, я попросил, и вы дали химическую формулу яда. Мы составили яд по этой формуле и дали животным, но они не погибли и даже не заболели». – «Да, – говорит, – это возможно, потому что к яду, который мы сами составляли, мы еще получали готовую добавку. Из каких компонентов она состояла и какова формула добавки, мы не знаем. Мы получали ее прямо из Германии». И человек это сам говорил! Знает, что я секретарь ЦК КП(б)У, видит, что я интересуюсь и даже как бы подсказываю, что его признания, с моей точки зрения, несостоятельны, потому что животные не погибают, а он не только не воспользовался этим, но все сделал для того, чтобы подтвердить показания и доказать правоту своих мучителей-чекистов, которые вынудили его дать ложные показания.

Я был просто поражен: сколько же развелось врагов! Но немыслимое дело: немцы – такие антисемиты, и вдруг еврей работает на антисемитов. Все это объяснялось классовой борьбой. Я закончил допрос. Следующим пригласили директора. Он тоже подтверждал, хотя и не так твердо, но подтверждал. Я понимал, что сознаваться в таких вещах – не шутка, и объяснял это тем, что они стараются найти возможность как-то облегчить свою судьбу раскаянием, чистосердечным признанием… Уехал я в Центральный Комитет, но меня не оставляла мысль, что что-то здесь все-таки неладно. Решил обратиться к Богомольцу[182].

Я с большим уважением относился к президенту АН УССР, покойному ныне, Богомольцу. Очень интересная личность и крупный ученый. Как-то он мне рассказывал любопытный случай. Заполняя анкету, отвечал на вопросы: «Где родился?» Написал: «В Лукьяновской тюрьме». Потом рассказывал: «Моя мать и отец – народники, как раз были тогда арестованы и сидели в Лукьяновской тюрьме. Мать была беременной, я там и родился». Человек он был умный и очень хороший; беспартийный, но это только формальность, а вообще человек он был советский, прогрессивных взглядов. Вот его я и попросил: «Товарищ Богомолец, вы знаете, что гибнут лошади? Надо что-то предпринимать. Считаю, что нужно создать комиссию из ученых, чтобы они взялись за это дело и определили, в чем причина. Не может же быть, чтобы наука была бессильна и не могла определить причину гибели лошадей. Это же немыслимо в наш век. Я хочу, чтобы вы возглавили эту комиссию, потому что здесь во главе такой комиссии должен стоять доверенный человек, которому верили бы и на Украине, и в Москве. Вы как раз такой человек. Вам надо взять специалистов – зоологов и ветеринаров, которые могли бы работать на местах, выезжая в области, в колхозы, а вы должны председательствовать».

Я знал, что несколько комиссий уже было создано, но эти комиссии арестовывались, и люди гибли. Теперь все боялись входить в комиссии, потому что это предрешало судьбу людей. Богомолец согласился, но без энтузиазма. Я сказал ему: «Так как арестовывали комиссии, то люди боятся их, но если вы, президент Академии наук, будете председателем, специалисты пойдут охотнее. Я обещаю вам, что на все пленарные заседания буду приходить и сам слушать доклады ученых. Нарком внутренних дел Успенский тоже будет приходить, чтобы отрезать возможность обвинить в чем-либо членов этой комиссии». Он согласился. Я предложил: «Давайте составим две комиссии, которые будут работать параллельно. Если одной не удастся разобраться, то другая найдет».

Я преследовал цель выяснить, действительно ли действуют вредители. Поэтому если вредители и попадут в одну комиссию, то в другой окажутся честные люди. Кроме того, две комиссии, два вывода, два мнения. Нам, руководителям, легче будет разобраться в сложном специальном вопросе. Во главе одной комиссии поставили, кажется, профессора Добротько. Кто возглавил вторую, сейчас не помню. Объединял всю работу Богомолец. Согласовывали состав комиссии с Наркоматом земледелия СССР. Тогда, по-моему, наркомом был Бенедиктов[183]. Его я хорошо знал. Когда я работал в Москве, Бенедиктов являлся директором Московского овощного треста, а до того был директором Серпуховского совхоза, находился на высоком счету как организатор и как специалист-агроном. Я был одним из тех, кто способствовал его выдвижению на пост наркома земледелия. Наркомат предложил создать еще и третью комиссию, из московских ученых. Я ответил: «Пожалуйста, будем рады». Третью комиссию возглавил профессор Вертинский.

Все комиссии выехали в западные области Украины и развернули работу. Прошло некоторое время, и Добротько обратился к Богомольцу с просьбой вызвать их в Киев для доклада. Эта комиссия быстро закончила свою деятельность, потому что Добротько нащупал правильный путь и определил причину гибели лошадей. Он доложил, что вопрос сейчас совершенно ясен: лошадей никто не травит, а гибнут они в результате бесхозяйственности. В колхозах несвоевременно убирают солому из-под комбайнов, она остается на полях, попадает под осенние дожди, мокнет. Потом ее убирают сырой, в соломе от сырости развивается грибок, известный науке (насколько помню, называется он «стахиботрис»). Обычно в природе он рассеян и попадает в желудок животных в малой концентрации, так что они даже не болеют. При благоприятных же условиях – сырость, тепло – он размножается в больших количествах и начинает выделять смертельный яд. Лошадь, съев прелую солому, получает большое количество грибка и гибнет. На жвачных животных – коров и волов – грибок не действует. Закончил Добротько так: «Когда я пришел к такому выводу, то заразил себя этим грибком. У меня началась болезнь, похожая на лошадиную. Для меня вопрос теперь совершенно ясен».

Профессор Вертинский не подтверждал этого и считал, что изучение не закончено, что надо продолжить работу. Вертинский – московский профессор, Добротько – украинец. Это имело некоторое значение. Чтобы не сталкивать их, я предложил продолжить работу: «Разъезжайтесь опять, и когда сочтете, что вопрос уже окончательно выяснен, скажете. Мы вас тогда опять вызовем и послушаем». Разъехались. Прошло немного времени, и Вертинский сообщил, что он согласен с выводами профессора Добротько, что можно на этом закончить работу на местах и собраться на пленарное заседание. Собрались в Киеве, доложили. Вертинский полностью согласился с выводами Добротько. Добротько торжествовал. Он расшифровал причины гибели лошадей. Способ борьбы оказался очень простым – надо вовремя убирать солому, чтобы она не самосогревалась в сыром виде и исчезло главное условие для разрастания грибка. Мы проверили, все подтвердилось. Затем составили строгую инструкцию, как убирать солому, хранить ее и как скармливать скоту. Гибель животных прекратилась.

Сталину было известно, что на Украине идет травля лошадей и республика может остаться без рабочего скота. Поэтому, когда я приехал в Москву и доложил о результатах работы комиссий, он был очень доволен. Я предложил наградить людей. Профессора Добротько наградили орденом Трудового Красного Знамени. Он заслуживал и ордена Ленина, но в те времена орден Ленина давали очень скупо. Другим дали орден «Знак Почета» и медали. Я предложил и Вертинского (хотя он играл только роль катализатора: сам-то ничего не сделал, а лишь подтвердил выводы Добротько) тоже наградить орденом «Знак Почета». Ведь тогда еще имело значение, кто разобрался: Москва или Киев, украинцы или русские. И я считал, что москвичей обижать не надо.

Это была не только хозяйственная победа – сохранение животных, но и политическая, моральная победа. Сколько председателей колхозов, животноводов, агрономов, зоотехников, ученых сложили головы как «польско-немецкие агенты», сколько их погибло! Я вспоминал потом о харьковском профессоре, о директоре института, которые тоже были расстреляны, и думал: «Как же так? Как же это могло быть? Люди, теперь всем ясно, не виноваты, а сознались?» Видимо, я тогда нашел этому какое-то объяснение, не помню, какое. Я не мог тогда и предположить, что это был враждебный акт со стороны органов НКВД, я и мысли такой не допускал. Небрежность? Да, небрежность могла быть. Органы эти считались безупречными, назывались революционным мечом, направленным против врагов.

Правда, когда Успенский был арестован, кое-что приоткрылось, но все это мы опять увязывали лишь с отдельными персонами и их злоупотреблением властью. Дело Успенского началось так. Однажды мне звонит по телефону Сталин и говорит, что имеются данные, согласно которым надо арестовать Успенского. Слышно было плохо, мне послышалось не Успенского, а Усенко[184]. Усенко был первым секретарем ЦК ЛКСМУ, на него имелись показания, и над ним уже висел дамоклов меч ареста. «Вы можете, – спросил Сталин, – арестовать его?» Отвечаю: «Можем». – «Но это вы сами должны сделать», – и повторяет мне фамилию. Тут я понял, что надо арестовать не Усенко, а наркома Успенского. Вскоре Сталин звонит опять: «Мы вот посоветовались и решили, чтобы вы Успенского не арестовывали. Мы вызовем его в Москву и арестуем здесь. Не вмешивайтесь в эти дела».

Началась подготовка к посевной. Я еще раньше наметил поездку в Днепропетровск. Поехал я к Задионченко, а перед отъездом сказал одному лишь Коротченко, что Успенский оказался врагом народа и его хотят арестовать. «Я уезжаю, а ты остаешься здесь, в Киеве. Время от времени находи какой-нибудь вопрос, но сугубо деловой, чтобы тебя не заподозрили, и позванивай Успенскому». Утром приехал в Днепропетровск, пошел в обком партии, и вдруг – звонок из Москвы, у телефона Берия. Берия в то время уже был заместителем наркома Ежова. «Ну, ты вот в Днепропетровске, – с упреком сказал он, – а Успенский сбежал». – «Как сбежал?» – «Сделай все, чтобы не ушел за границу!» – «Хорошо. Все, что можно сделать, сейчас сделаем. Закроем границу, предупрежу погранвойска, чтобы они усилили охрану сухопутной и морской границ». В ту ночь у нас стоял густой туман. Я сказал: «Ночь у нас была с густым туманом, поэтому машиной сейчас доехать из Киева до границы совершенно невозможно. Он туда не мог проехать». – «Тебе, видимо, надо вернуться в Киев», – посоветовал Берия. Я возвратился в Киев, поднял всех на ноги. Водолазы сетями и крючьями облазили весь Днепр и речной берег, потому что Успенский оставил записку с намеками, что кончает жизнь самоубийством, бросается в Днепр. Нашли утонувшую свинью, а Успенского не оказалось. У него остались жена и сын-подросток, но они ничего не смогли нам сказать. Видимо, сами не знали, куда подевался муж и отец. Мы продолжали искать бывшего наркома. Не помню, сколько прошло времени – месяц, два или три, и мне сказали, что поймали Успенского в Воронеже. Оказывается, он прямо из Киева отправился поездом на Урал, а с Урала приехал в Воронеж. Там он попытался где-то устроиться (или даже устроился), но был арестован.

Когда после бегства Успенского я приехал в Москву, Сталин так объяснял мне, почему сбежал нарком: «Я с вами говорил по телефону, а он подслушал. Хотя мы говорили по ВЧ и нам даже объясняют, что подслушать ВЧ нельзя, видимо, чекисты все же могут подслушивать, и он подслушал. Поэтому он и сбежал». Это одна версия. Вторая такова. Ее тоже выдвигали Сталин и Берия. Ежов по телефону вызвал Успенского в Москву и, видимо, намекнул ему, что тот будет арестован. Тогда уже самого Ежова подозревали, что и он враг народа. Невероятные вещи: враг народа – Ежов! «Ежовые рукавицы»! «Ежевика», как называл его Сталин. Из Ежова сделали народного героя, острый меч революции…

И вдруг Ежов – тоже враг народа? Но в то время он еще работал.

Тут же начались аресты чекистов. На Украине арестовали почти всех чекистов, которые работали с Ежовым. Вот тогда мне кое-что и стало понятно в деле с лошадьми. По этому вопросу какой-то следователь по особо важным делам приезжал тогда из Москвы в Киев, вел следствие. Я видел этого человека, когда я беседовал с профессорами: здоровый молодой человек лет тридцати пяти, сильный, большого роста. Он присутствовал, когда я вел эту беседу. Я сидел в конце стола сбоку. Успенский, как хозяин, уселся прямо в створе стола, профессор – напротив меня, а следователь – позади меня. Я потом сделал вывод, что, когда я беседовал, тот, наверное, кулаком жестикулировал профессору и «подбадривал» его подтвердить свои показания. Так он и сделал.

Потом этого следователя тоже арестовали и расстреляли. Таким-то образом, истязаниями и вымогательствами, вынудили честного человека сознаться в преступлениях, которых не было. Я уже говорил, что и самого преступления-то не было, потому что это был не акт со стороны наших врагов. Враги, конечно, делали все, что возможно, против нас, но тут как раз оказались ни при чем. Это был результат нашей расхлябанности в колхозах, простого невежества. Вот такая была обстановка. Сколько же тогда людей погибло! Успенский заваливал меня бумагами, и что ни бумага, то там враги, враги, враги. Он посылал мне копии, а оригиналы докладов писал сразу Ежову в Москву. Ежов докладывал Сталину, а я осуществлял вроде бы партийный контроль. Какой же тут контроль, когда партийные органы сами попали под контроль тех, кого они должны контролировать? Было растоптано святое звание коммуниста, его роль, его общественное положение. Над партией встала ЧК.

                                        Украина – Москва
                                  (Перекрестки 30-х годов)

Теперь хочу рассказать о том, как Берия был выдвинут в Наркомат внутренних дел СССР первым заместителем Ежова. Берия работал в то время секретарем ЦК Компартии Грузии. Когда я работал в Москве, то у меня сложились с Берией хорошие, дружеские отношения. Это был умный человек, очень сообразительный. Он быстро на все реагировал и этим мне нравился. На пленумах ЦК партии мы сидели всегда рядом и перекидывались репликами по ходу обсуждения вопросов или о тех или других ораторах, как это всегда бывает между близкими товарищами. Я уже упоминал об этом раньше.

В 1934 году я отдыхал в Сочи. По истечении срока отдыха Берия пригласил меня возвратиться в Москву через Тифлис[185]. Тогда Тбилиси еще называли Тифлисом. Я поехал пароходом в Батуми, а из Батуми – железной дорогой в Тифлис и пробыл там целый день. Потом купил билет в Тифлисе на Москву. Поезда тогда ходили из Грузии в Россию только через Баку. Я сказал проводнику, что займу свое купе на Северном Кавказе, в Беслане (так, кажется, называлась станция). Поехал Военно-Грузинской дорогой и в Беслане встретил поезд.

В Тифлисе я познакомился с грузинскими товарищами. Грузия произвела на меня хорошее впечатление. Я вспомнил былое, когда в 1921 году, во время Гражданской войны, был в Грузии вместе с воинскими частями. Наша часть стояла тогда на станции Аджамети под Кутаисом, а в Кутаисе находился штаб. Иной раз по долгу службы я ездил туда верхом, чаще всего от Аджамети до Кутаиса вброд через Риони. У меня сохранились хорошие впечатления от той поры, и мне было приятно вновь взглянуть на Грузию, вспомнить былое, 1921 год. Сталин называл меня в шутку «оккупантом», когда я рассказывал ему о своих впечатлениях насчет того, как грузины, особенно грузинская интеллигенция, плохо относились к Красной Армии. Мне приходилось иной раз выезжать в политотдел 11-й армии, штаб которой стоял в Тифлисе. Бывало, сидишь в вагоне вместе с грузинами моего же возраста, еще молодыми, обратишься к ним на русском, а они мне не отвечают, делают вид, что не понимают русского, хотя я видел, что это бывшие офицеры царской армии и хорошо владеют русским. Простой грузинский народ вел себя иначе. Крестьяне встречали нас всегда очень гостеприимно, обязательно угощали. Если случались какие-либо семейные торжества, устраивались обеды, по-грузински пышно. Наших красноармейцев, которые попадались им в такие часы, буквально затаскивали в дом, напаивали и потом провожали в воинскую часть. Никогда не было ни одного случая насилия над красноармейцами, хотя возможности имелись: вокруг заросли кукурузы, кустарники, лес.

Когда я рассказывал об этом Сталину, он как бы возражал: «Что вы обижаетесь на грузин? Поймите же, вы оккупант, вы свергли грузинское меньшевистское правительство». – «Это, – отвечаю, – верно, я понимаю и не обижаюсь, а просто говорю, какая была тогда обстановка».

Теперь, во второй раз, познакомился я с Берией и другими руководителями Грузии. Кадры мне понравились, вообще люди очень понравились. Единственно то лишнее, рассказывал я Сталину, что чересчур гостеприимны. Очень трудно устоять, чтобы тебя не споили, нехорошо это. «Да, это они умеют, – отвечал Сталин, – это они умеют, я их знаю». В те годы сам Сталин выпивал еще весьма умеренно, и мне его умеренность нравилась.

Однажды, когда я был в Москве, приехав из Киева, Берию вызвали из Тбилиси. Все собрались у Сталина, Ежов тоже был там. Сталин предложил: «Надо бы подкрепить НКВД, помочь товарищу Ежову, выделить ему заместителя». Он и раньше ставил этот вопрос, при мне спрашивал Ежова: «Кого вы хотите в замы?» Тот отвечал: «Если нужно, то дайте мне Маленкова». Сталин умел сделать в разговоре паузу, вроде бы обдумывая ответ, хотя у него уже давно каждый вопрос был обдуман. Просто он ожидал ответа Ежова. «Да, – говорит, – конечно, Маленков был бы хорош, но Маленкова мы дать не можем. Маленков сидит на кадрах в ЦК, и сейчас же возникнет новый вопрос, кого назначить туда? Не так-то легко подобрать человека, который заведовал бы кадрами, да еще в Центральном Комитете. Много пройдет времени, пока он изучит и узнает кадры». Одним словом, отказал ему. А через какое-то время опять поставил прежний вопрос: «Кого в замы?» На этот раз Ежов никого не назвал. Сталин и говорит: «А как вы посмотрите, если дать вам заместителем Берию?» Ежов резко встрепенулся, но сдержался и отвечает: «Это – хорошая кандидатура. Конечно, товарищ Берия может работать, и не только заместителем. Он может быть и наркомом».

Следует заметить, что тогда Берия и Ежов находились в дружеских отношениях. Как-то в воскресенье Ежов пригласил меня и Маленкова к себе на дачу, там был и Берия. Это случалось не раз. Когда Берия приезжал в Москву, то всегда гостил у Ежова… Сталин ответил: «Нет, в наркомы он не годится, а заместителем у вас он будет хорошим». И тут же продиктовал Молотову проект постановления. Молотов всегда сам писал проекты под диктовку Сталина. Как правило, такие заседания затем кончались обедами у Сталина. Я подошел к Берии, по-дружески пожал ему руку и поздравил его. Он незлобно, но демонстративно, хотя и тихо, послал меня к черту: «Ты что поздравляешь меня? Сам же не хочешь идти на работу в Москву». Это он намекнул на то, что Молотов просил, чтобы меня утвердили заместителем Председателя Совнаркома СССР. Сталин согласился с этим и уже сказал мне об этом. Но я очень не хотел такого назначения и начал просить Сталина не делать этого. Сталин вроде бы прислушался к моим словам. А я уговаривал: «Товарищ Сталин, дело идет к войне. Сейчас меня более или менее узнали на Украине, да и я узнал эту республику, узнал ее кадры. Придет новый человек, ему будет сложнее. Мне полезнее находиться сейчас на Украине, чем идти к товарищу Молотову, хотя товарищ Молотов много раз меня уговаривал идти к нему».

Молотов хорошо относился ко мне, высоко оценивая мою деятельность и в Москве, и на Украине. Он часто звонил в Киев и советовался по тому или другому вопросу. Например, когда назначали наркомом земледелия Бенедиктова, позвонил ко мне и спросил: «Как вы смотрите на это, вы же знаете Бенедиктова?» Отвечаю: «Знаю. Наркомом будет хорошим. Высокое, конечно, выдвижение сразу из директоров треста в наркомы, но это будет все же хороший нарком, знающий, умеющий работать и организовать дело». Или вот с Малышевым[186]. Он был тогда главным инженером Коломенского паровозного завода. Я съездил в Коломну и после возвращения в Москву многое рассказал Сталину о Малышеве, поскольку он произвел на меня очень хорошее впечатление. Потом позвонил мне Молотов и поинтересовался: «Как вы посмотрите, если мы выдвинем Малышева наркомом машиностроения?» Отвечаю: «Очень хороший инженер. Считаю, что он будет также очень хороший нарком». Так случалось и по другим вопросам, связанным с людьми, которых я знал. Это свидетельствует о доверии и хорошем отношении Молотова ко мне. Я так это и расценивал. Да и Молотов тогда мне нравился, но идти в Совнарком СССР я не хотел.

Сталин согласился с моим аргументом насчет близости войны и сказал: «Ладно, пусть Хрущев остается на Украине». Когда я стал поздравлять Берию, именно это он мне и припомнил: «Как ты сам отбивался? Не хотел? А меня сейчас поздравляешь? Я тоже не хочу идти в Москву, мне в Грузии лучше». – «Постановление уже есть и вопрос решен, – ответил я. – Ты теперь москвич, прощайся со своей Грузией».

Так был назначен Берия. Сталин при этом что-то надумал. Просто так он ничего не делал. Он, видимо, Ежову уже не доверял или же не то чтобы не доверял, а просто считал, что Ежов сделал свое дело и ему пора на покой, теперь нужно использовать другого. Тогда я думал, что Сталин хочет иметь в НКВД грузина. Он доверял Берии, а через Берию хотел проверить все дела Ежова. После назначения Берии в Наркомат внутренних дел я встречался с ним, приезжая в Москву. У меня опять сложились с ним хорошие отношения. Он мне рассказывал, что арестовывают много людей, и сетовал: где же будет край? На чем-то ведь надо остановиться, что-то предпринять, арестовывают невинных. Я соглашался с ним. У меня не имелось таких данных, но Берия – заместитель наркома внутренних дел, и я доверял ему и уважал его: вот честный коммунист, он видит, что допускались неправильные аресты, возмущается этим. Он и со Сталиным об этом говорил. Я знаю точно, хотя меня он убеждал, что у них об этом разговоров не возникало. Потом-то я понял, что это был хитрый ход: он рассказывал об этом Сталину, чтобы подставить ножку Ежову и самому занять место наркома.

Ежовым Сталин был уже недоволен. Тот сыграл свою роль, и Сталин хотел поменять на ходу лошадей, но продолжать ехать тем же курсом и осуществлять те же дела. Для этого ему нужны были другие люди. Раньше Ежов, заменяя Ягоду, уничтожил многие кадры, в том числе и чекистские, которые работали с Ягодой. Теперь Сталину (как я понял это после его смерти) понадобилось покончить с кадрами, которые выдвинулись при Ежове. Берия и предназначался для этого. А мы тогда считали: все дело в том, что он кавказец, грузин, ближе к Сталину не только как член партии, но и как человек одной с ним нации. Но у Сталина, как я потом сделал вывод уже после его смерти, имелись иные цели. А Ежов к тому времени буквально потерял человеческий облик, попросту спился. Он так пил, что и на себя не был похож. С ним я познакомился в 1929 году, во время обучения в Промышленной академии, и часто встречался с ним по делам академии. Она находилась в ведении ЦК партии, а в ЦК кадрами занимался как раз Ежов. Академия – кузница кадров, как тогда говорили, поэтому меня часто вызывали в ЦК к Ежову, и я всегда находил у него понимание. Он был простой человек, питерский рабочий, а тогда это имело большое значение, – рабочий, да еще питерский. Но под конец своей деятельности, в конце своей жизни, это был уже совершенно другой Ежов. Я думаю, так повлияло на него то, что он знал, что происходит. Он понимал, что Сталин им пользуется как дубинкой для уничтожения кадров, прежде всего старых большевистских кадров, и заливал свою совесть водкой.

Позднее мне рассказывали следующее. На последнем этапе его жизни и деятельности у него заболела жена. Она легла в Кремлевскую больницу, но уже было решено, что, как только она выздоровеет, ее арестуют. Сталин широко применял такой способ ареста. Через жен ответственных работников он старался раскрыть «заговоры», раскрыть «предательство» их мужей – ответственных работников. Жены ведь должны знать их секреты и сумеют помочь государству разоблачить врагов народа. Так были арестованы жены Михаила Ивановича Калинина, Кулика[187], Буденного, позже и жена Молотова Жемчужина[188]. Я даже не знаю, сколько их было, таких; наверное, огромное количество невинных женщин, которые пострадали за невиновность своих мужей. Все они были расстреляны или сосланы.

Жена Ежова стала выздоравливать и вскоре должна была выписаться, но вдруг умерла. Потом говорили, что она отравилась. Видимо, так это и было. Сталин и Берия рассказывали, что перед тем, как она отравилась, в больницу заходил Ежов, принес ей букет цветов. Это был условный знак – сигнал, что она будет арестована. Вероятно, Ежов догадывался и хотел устранить следы возможного разоблачения его деятельности. До чего дошло! Нарком – враг народа! Мы считали: раз она отравилась, то спрятала концы в воду и отрезала возможность разоблачить своего друга. Впрочем, независимо от того, отравилась она или нет, Сталин уже давно решил, еще когда выдвигал Берию заместителем Ежова, что Ежов – конченый человек. Ежов ему стал не нужен. Продолжение деятельности Ежова было не на пользу Сталину, и он хотел с ним рассчитаться.

Ежова арестовали. Я случайно в то время находился в Москве. Сталин пригласил меня на ужин в Кремль, на свою квартиру. Я пошел. По-моему, там был Молотов и еще кто-то. Как только мы вошли и сели за стол, Сталин сказал, что решено арестовать Ежова, этого опасного человека, и это должны сделать как раз сейчас. Он явно нервничал, что случалось со Сталиным редко, но тут он проявлял несдержанность, как бы выдавал себя. Прошло какое-то время, позвонил телефон. Сталин подошел к телефону, поговорил и сказал, что звонил Берия: все в порядке, Ежова арестовали, сейчас начнут допрос. Тогда же я узнал, что арестовали не только Ежова, но и его заместителей. Одним из них был Фриновский[189]. Фриновского я знал мало. Говорят, что это был человек, известный по Гражданской войне, из военных, здоровенный такой силач со шрамом на лице, физически могучий. Рассказывали так: «Когда навалились на Фриновского, то Кобулов[190], огромный толстый человек, схватил его сзади и повалил, после чего его связали». Об этом рассказывали как о каком-то подвиге Кобулова. И все это тогда принималось нами как должное.

Считалось, что у нас есть внутренние враги, а начало их разоблачению было положено при аресте видных военных в 1937 году. Они сознались. Говорили, что командующий войсками Московского военного округа[191], когда его вывели на расстрел и спросили, кому же он служил, – заявил, что служил немецкой армии и германскому государству, демонстративно сделал такое заявление перед смертью. Правда, казненный по тому же делу Якир в последние секунды жизни выкрикнул: «Да здравствует Сталин!» – после чего был расстрелян. Когда об этом передали Сталину, он его обругал: «Вот какой подлец, какой иуда. Умирая, все-таки отводит в сторону наше следствие, демонстрируя, что предан Сталину, предан нашему государству».

Началась деятельность Берии. Мясорубка работала так же, хотя отводящих от сути разговоров стало больше, именно со стороны Берии. При нас он Сталину ничего не говорил об осуждении репрессий, а по закоулкам часто рассуждал об этом. Он плохо говорил по-русски. Обычно так: «Очень, слюшай, очень много уничтожили кадров, что это будет, что это будет? Люди же боятся работать». Это он говорил правильно. Сталин совершенно изолировал себя от народа и ни с кем не общался, кроме своего окружения. А Берия знал настроения людей, агентура у него была очень большая, такая, что даже трудно сказать, сколько было агентов. Наконец и Сталин сказал, что были допущены перегибы.

Однажды, не помню, по какой причине, Сталин заговорил со мной на эту тему. Видимо, потому, что и на меня имелись показания. Когда я приехал на Украину, там не было наркома торговли. Я с большим уважением относился к Лукашову. Лукашов работал начальником Управления торговли в Москве. Когда Бадаев[192] заправлял кооперацией, Лукашов руководил отделом овощей. Очень деятельный и хорошо знающий свое дело человек. Торговля была тогда плохо поставлена, продуктов не хватало, требовалась большая изворотливость. Я спросил Сталина: «Товарищ Сталин, могу ли я пригласить из Москвы на пост наркома торговли УССР Лукашова?» Он лично его не знал, но слышал о нем от меня. «Хорошо, – говорит, – пригласите». Спросил же я потому, что когда переходил на Украину, то поставил перед собой задачу: никого из москвичей не брать, кроме тех, которых мне отобрал ЦК партии.

Поработал у нас Лукашов недолго и был арестован. Меня это очень смутило, потому что я просил его кандидатуру у Сталина. Раньше познакомился с ним в Москве и очень уважал его. И вдруг – Лукашов враг народа! Это для меня был моральный удар. Как же так? Я видел этого человека, доверял ему, уважал… Ну, что делать? Не помню, сколько времени Лукашов сидел, а потом мне вдруг сообщили, что Лукашова освободили. Приехал он в Киев, я его принял, поговорил с ним. «Да, – рассказывает, – освободили, невиновен я, честный человек. Прошу верить мне так же, как верили и до моего ареста. Хочу рассказать вам, что когда меня арестовали, то били нещадно и пытали. Ставили скамейки, на которых, расставив ноги, я должен был стоять, до предела раздвинув их. При малейшем шевелении меня избивали так, что я терял сознание и падал. И бессонницей томили, и другие методы пыток применяли. А знаете, чего от меня требовали? Чтобы я показал на вас, будто вы заговорщик, а я по вашему заданию ездил за границу для установления связи».

Действительно, был такой случай, когда я работал еще в Москве. У нас не хватало лука и других овощных культур, в стране не было семян, особенно лука. Не помню, кто тогда сказал, что эти семена можно купить в Польше и в других странах Запада, но нужна валюта. Я попросил Сталина дать валюту и разрешить послать Лукашова. Лукашов закупил семена, привез, и мы их посылали в те республики и тем хозяйствам, которые выращивали овощи для Москвы по договорам. Тут сработал такой же метод, как арест жен: арестовывали близких к ответственным людям сотрудников, вот и решили арестовать Лукашова, чтобы он сказал что-то обо мне. Лукашов оказался крепким человеком, отчего тогда и остался живым. Конечно, ему просто повезло. Он и сейчас жив, но уже инвалид на пенсии. Инвалидом же его сделали в тюрьме.

Я рассказал Сталину о случившемся с Лукашовым. Сталин же мне: «Да, бывают такие извращения. И на меня тоже собирают материалы».

Двух моих помощников в Москве тоже арестовали. Это я рассматривал как проверку меня лично. Один из них, Рабинович, – молодой хороший скромный человек. Другой – Финкель, тоже очень хороший человек, исключительной честности и скромности. Он занимался главным образом вопросами строительства, а сам по образованию был экономистом. Мне его порекомендовал Васильковский[193], редактор газеты «За индустриализацию». Это была газета Серго Орджоникидзе, наркома тяжелой промышленности. Сталин потом меня спрашивал: «Что, арестовали ваших помощников?» Отвечаю: «Да, хорошие были, честные ребята». – «Да? А вот они дают показания, сознались, что они враги народа. Они и на вас показывают, что фамилию вы носите не свою. Вы вовсе не Хрущев, а такой-то. Это все чекисты стали делать, туда тоже затесались враги народа и подбрасывают нам материал, вроде бы кто-то дал им показания. И на меня есть показания, что тоже имею какое-то темное пятно в своей революционной биографии». Поясню, о чем шла речь. Тогда, хоть и глухо, но бродили все же слухи, что Сталин сотрудничал в старое время с царской охранкой и что его побеги из тюрем (а он предпринял несколько побегов) были подстроены сверху, потому что невозможно было сделать столько удачных побегов. Сталин не уточнил, на что намекали, когда разговаривал со мной, но я полагаю, что эти слухи до него как-то доходили. Он мне о них не сказал, а просто заявил, что чекисты сами подбрасывают фальшивые материалы.

В Центре считали так: пришел Берия и расчистит обстановку. Действительно, пошли новые аресты чекистов. Многих я знал как честных, хороших и уважаемых людей. Был арестован Реденс, близкий к Сталину человек, поскольку оба были женаты на родных сестрах. Муж старшей, Анны, – Реденс, а младшая, Надежда, – жена Сталина. Реденс часто бывал у Сталина, и я не раз видел его за общим семейным столом Сталина, к которому тоже приглашался не раз. И вдруг он смещен с поста уполномоченного НКВД по Московской области и послан в Среднюю Азию, в Ташкент. Потом его арестовали и казнили. Арестовали и других. Яков Агранов[194], замечательный человек, твердый чекист. Раньше он работал в Секретариате у Ленина. Честный, спокойный, умный человек. Мне он очень нравился. Потом он был особоуполномоченным по следствию, занимался делом Промпартии. Это действительно был следователь! Он и голоса не повышал при разговорах, а не то чтобы применять пытки. Арестовали и его и тоже казнили.

Берия завершил начатую еще Ежовым чистку (в смысле изничтожения) чекистских кадров еврейской национальности. Хорошие были работники. Сталин начал, видимо, терять доверие к НКВД и решил брать туда на работу людей прямо с производства, от станка. Это были люди неопытные, иной раз политически совершенно неразвитые. Им достаточно было какое-то указание сделать и сказать: «Главное, арестовывать и требовать признания», и все: они сразу же делали. Как я уже рассказывал о допросе Чубаря, следователь объяснял: «Мне сказали – бить его, пока не сознается, что он “враг народа”, вот я его и бил, он сознался». В НКВД пошли уже такие кадры. Потом стали брать туда на работу людей с партийных должностей. Машина была уже запущена, и среди партийных работников не имелось фактически человека, на которого не было бы показаний.

Помню, например, такой случай. Звонит мне Вышинский: «Товарищ Хрущев, нам нужны кадры, и я хочу выдвинуть своим заместителем Руденко, прокурора Луганской области». Руденко был на Украине на хорошем счету, и я слышал о нем. Поэтому я попросил не забирать его в Москву. Мы сами имели виды на его выдвижение на Украине. А потом сообщаю: «Вам, наверное, известно, что на Руденко есть довольно большой материал? На него показывали те враги народа, которые были арестованы и казнены. Вы знаете об этом?» Отвечает: «Знаю, но думаю, что это клевета». – «Я тоже думаю, что это клевета. Но выдвижение в Москву? Смотрите сами, как это будет расценено?»

Наверное, Вышинский струсил, и Руденко остался на Украине. Мы его выдвинули в прокуроры УССР с той оговоркой, что на него имеются показания и надо, мол, следить за ним. Потом он стал Генеральным прокурором Советского Союза и доныне работает в этой должности. Вот как были замазаны и оклеветаны многие честные люди. Я бы сказал тут, что люди, которые клеветали, тоже были в свое время честными, но их искалечили и физически и морально, заставив служить такому грязному делу и клеветать на собственных друзей.

Одним словом, работа по истреблению кадров продолжалась. И продолжалась она почти до самой смерти Сталина, только в разное время в разных масштабах. Украинское руководство, как партийное, так и советское, было уничтожено полностью: работники ЦК КП(б)У, секретари, заведующие отделами. Председатель Совнаркома УССР Любченко застрелился. Когда Косиора отозвали в Москву, то вдруг через какое-то время радиостанция, которая раньше носила имя Косиора, перестала называться прежним именем и стала именоваться просто Киевской станцией. Это был сигнал, что Косиора уже нет. Я и сам узнал только по этому сигналу, что Косиор арестован. А ведь он был заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров, то есть заместителем Молотова. Постышев был отозван с Украины и послан в Куйбышев. Там его арестовали и потом тоже уничтожили. Хатаевич, секретарь Днепропетровского обкома партии, работник высокого уровня, тоже был арестован. А ведь Сталин к нему относился с уважением. Помню, на одном из партийных пленумов он его назвал Чингисханом – за тот способ, каким Хатаевич, работая в Куйбышеве, запасся сахаром. В Куйбышеве не было сахара. Шел эшелон с сахаром в Сибирь и на Дальний Восток. Хатаевич велел отцепить для Куйбышева нужное количество вагонов и таким образом решил вопрос. Это было действительно нарушением государственной дисциплины. Сталин выступил: «У нас есть такие Чингисханы, которые не считаются с общими интересами государства, а делают то, что в интересах его провинции, вот Хатаевич такой». В Днепропетровске Хатаевич пользовался огромным авторитетом. Это был хороший трибун и хороший организатор. Затем – Прамнэк, из Донбасса, крупный работник. До него, по-моему, в Донбассе был Саркисян[195], тоже крупный работник, очень деятельный человек, много сделавший хорошего для Донбасса. Чернявский[196], секретарь Одесского, а потом Винницкого обкомов партии, тоже был уничтожен. Любченко до того, как кончить жизнь самоубийством, написал записку Чернявскому с просьбой, если что случится, не забыть его сына. У него был сын 15 лет. Когда арестовали Чернявского, то нашли записку и схватили этого мальчишку. Вот до чего доходило дело.

В Москве и Московской области уничтожили всех секретарей райкомов партии. Я сейчас перечислить не смогу их конкретно, но практически всех уничтожили. Я был особенно потрясен, когда арестовали Коган[197]. Коган в партии с 1907 года, человек исключительной честности и благородства. Она занималась вопросами культуры. В дореволюционном подполье, в Киеве, Каганович брал уроки по политэкономии у Косиора и Коган. Какое-то время Коган была женой Куйбышева.

Сообщили, что она призналась во вредительстве. Но когда после смерти Сталина подняли ее дело, то узнали, что она ни в чем не созналась, а бросала контробвинения и называла фашистами тех, кто ее арестовал. Она была тоже казнена. Сойфер[198], секретарь Ленинского райкома партии г. Москвы, старый уже человек, член партии или с 1905, или с 1903 года. Когда арестовали секретаря Тульского обкома партии Седельникова[199], у нас взяли Сойфера работать в Тулу. Послали мы туда Сойфера. И вдруг узнаю, что и Сойфер арестован. А ведь Сойфер – это в буквальном смысле слова партийная совесть, кристальной честности человек. И вдруг – враг народа? Арестовали Николая Алексеевича Филатова[200], председателя Московского облисполкома, потом он был уполномоченным Контрольной комиссии по Ростову. И он был арестован и тоже уничтожен.

Кульков – старый московский деятель с подпольным стажем, выдвинутый секретарем горкома партии. Тоже арестован. Я сейчас уже и не смогу припомнить всех. Так поступали со многими москвичами. Сперва их выдвигали вместо арестованных «врагов народа» как опору, на укрепление партийных организаций, а потом, когда они туда приходили, вдруг мы узнавали, что и они арестованы. Так погиб Симочкин. Его выдвинули из Москвы в Иваново-Вознесенскую область, а там арестовали. А Марголин, ближайший друг Кагановича? Я его знал по Киеву, потом мы с ним учились в Промышленной академии. Он был выдвинут вторым секретарем Московского комитета партии в то время, когда я был первым секретарем. Затем его взяли в Днепропетровск на укрепление местной парторганизации после ареста Хатаевича и там уничтожили. Набралась бы огромная книга, если лишь перечислить всех партийных работников, казненных в те годы.

Я почти не касаюсь здесь военных работников, потому что их я знал хуже. Из них я хорошо знал только Якира и командующего войсками Московского военного округа Белова. Военные тогда от нас, партийных работников, стояли далековато, мы с ними, даже с командующим войсками МВО, общались редко. Лишь когда возникали какие-то вопросы у военных, они обращались ко мне. У меня же к ним никогда вопросов не возникало. Правда, я знал Векличева, тоже военного. Он был ближайшим другом Якира, а когда появлялся в Москве, то заходил ко мне, так как мы с ним были знакомы по Киеву. Он работал в Политуправлении Киевского военного округа в месяцы, когда я работал заворготделом Киевского окружного комитета партии. Векличев был из донбасских шахтеров, прошел Гражданскую войну и носил на петлице ромбы. По-моему, у него было три ромба. Тоже был арестован и уничтожен.

Потом появился документ, по-моему, письмо ЦК ВКП(б) парторганизациям СССР. В том письме описывалась борьба с врагами народа, излагались факты извращения этой борьбы; говорилось, что враги народа залезли в чекистские органы и много уничтожили преданных кадров. Теперь все запуталось, и трудно было разобраться, что к чему. Главное же для меня заключалось в том, что именно Сталин все это запутал. В некоторых случаях, например в деле высших военных кадров, он действительно верил, что эти военные – враги народа, завербованные гитлеровской Германией, которые готовились Гитлером к предательству, когда гитлеровская армия нападет на Советский Союз. Превозносилось и ставилось в заслугу Сталину, что он сумел разоблачить это. Потом уж узнали, что это очень просто было придумано. Такой метод известен в истории: подбрасывают документы своим врагам, указывая среди них на лиц, которые якобы связаны с чужой разведкой, чтобы руками врагов расправиться с наиболее талантливым руководством армии или других служб. Подобным провокационным методом вообще широко пользуются разведки. Наша разведка тоже пользовалась этим методом против врагов. Такой метод весьма действен. Я уже говорил, каким образом разведка Гитлера подбросила документы Сталину (по-моему, через Бенеша[201], президента Чехословацкой Республики). Этого оказалось достаточно, и невинные люди были казнены.

И вот состоялся Пленум ЦК партии. На нем обсуждались провокационные методы работы НКВД и была принята соответствующая резолюция: прекратить! Закончился Пленум, на местах резолюцию изучили, а методы остались те же: пресловутые «тройки». Без суда и следствия людей арестовывали, допрашивали и судили одни и те же лица. Прокурор был низведен до уровня самого последнего ничтожества. Он не имел никакого влияния и не мог следить за законностью судопроизводства, ареста и прочего. Обстановка осталась такой, которая позволяла Берии то, что до него делал Ежов.

Сам Берия после этого Пленума часто говорил, что с его приходом необоснованные репрессии были приостановлены: «Я один на один разговаривал с товарищем Сталиным и сказал: где же можно будет остановиться? Столько-то партийных, военных и хозяйственных работников уничтожено». Но и после этого Берия продолжал прежнее, только не в таких масштабах, как раньше. Да и не имелось уже никакой нужды, потому что к тому времени Сталин насытился своим произволом и сам, видимо, несколько испугался последствий. Он теперь хотел сдержать репрессии и предпринимал к тому некоторые меры. Но и он не мог остановиться, потому что боялся врагов, им же самим выдуманных. Вот я говорю – выдуманных, но могут найтись умники и сказать: «Что же, врагов не было?» Нет, враги были. С ними мы воевали, врагов уничтожали. Но это надо делать дозволенными, государственными методами, методами суда и честного следствия, а не просто ворваться в дом, схватить за шиворот человека и тянуть его в тюрьму, а там бить, выбить из него показания и, основываясь на таких показаниях, не подтвержденных ничем другим, судить его. Вот это и есть произвол. Я решительно против этого.

Помню первые дни революции. Правда, жил я в таком месте, где у нас не было особых проявлений контрреволюции, если не считать выступлений вождя донского казачества атамана Каледина[202].Там очень просто было разбираться, где враг, а где друг. Вредительство же, может быть, и существовало, но не было заметно. Да и без него все равно в промышленности был полный развал. Потом – Гражданская война. Она тоже разграничила людей и упростила борьбу. Кто с кем, где белые, а где красные, сразу видно. Сама жизнь провела классовое разграничение. Имелись враги и в тылу, и с ними боролись. То была борьба, необходимая для защиты революционных завоеваний, защиты революционного пролетарского государства.

И вдруг в период, когда и с Промпартией покончили, и коллективизацию провели, и когда исчезла даже оппозиция внутри партии и наметилось полное и монолитное единство партийных рядов и трудового народа в СССР, вот тогда-то и началась буквально резня. Это уже не классовый подход. Во имя класса, во имя победы и закрепления победы пролетариата рубили головы, и кому? Тем же рабочим, крестьянам и трудовой интеллигенции.

С приходом Берии на пост наркома внутренних дел и устранением Ежова первый свалил массовые аресты и казни на голову Ежова. Но что раньше было сделано в Грузии? Когда я приехал в Грузию после смерти Сталина, то тех работников Грузинской ССР, с которыми я познакомился в 1934 году в Тбилиси, никого, по-моему, уже не было в живых. После ареста Берии в 1953 году какой-то грузин прислал из ссылки письмо в ЦК партии на мое имя. Он описывал, что сделал Берия по уничтожению кадров в Грузинской ССР и как он через трупы своих друзей пробивался к власти. Берия – это опасный враг, который втерся в абсолютное доверие к Сталину. Не знаю, чем он очаровал Сталина.

Мне трудно объяснить все действия Сталина, его побуждения. Порою он высказывал трезвые суждения об арестах и несколько раз осуждал их в разговорах со мной с глазу на глаз. Но ничего не менял. И чего он добился этими арестами? Уничтожил преданные ему лично кадры, а на их место пришли проходимцы, карьеристы типа Берии. Разве они надежнее? Чего он добился уничтожением Серго Орджоникидзе, который был его ближайшим другом? Несмотря на это, он уничтожил кадры Наркомата тяжелой промышленности, который возглавлялся Орджоникидзе, те кадры, которым Серго верил. Казнил родного брата Серго, затем стал подозревать самого Серго и довел его до самоубийства.

Наиболее, на мой взгляд, близкий человек к Сталину был тихий и спокойный грузинский интеллигент Алеша Сванидзе[203], брат жены Сталина, грузинки, которая давным-давно умерла. Я ее, конечно, не знал. Алеша часто бывал у Сталина, я его не раз там видел. Было заметно, что Сталину очень приятно вести беседы с Алешей. Чаще всего они говорили о Грузии, ее истории, ее культуре. Не помню, какое образование имел Сванидзе, но человек он был культурный, начитанный, был другом детей Сталина. Дядя Алеша, как его звали, часто ночевал у Сталина. И вдруг Алеша становится врагом народа, значит, и врагом Сталина. Ведь Сталин и народ – нераздельны. Когда я узнал об аресте Сванидзе, то просто ахнул. Как же так? Человек не вызывал никакого сомнения, и он мог тоже оказаться врагом народа? Но Сванидзе все же стал им в глазах Сталина и был арестован. Следствие кончилось тем, что его осудили на расстрел. Сталин все-таки колебался. Ему было трудно признать, что Алеша Сванидзе дружил с ним столько лет – и вдруг враг Сталина, враг партии, враг народа? Сталин потом часто возвращался к этой теме: как же так, Алеша – и вдруг шпион? (Его представили, кажется, английским шпионом.) Как заблагорассудится Берии, такая и создавалась версия. У Сталина появились обоснованные сомнения. Он спрашивал Берию: «В представленных мне материалах пишут, да и Алеша сам признался, что был шпионом и должен был меня отравить. Так он же мог сделать это совершенно спокойно. Много раз ему это было доступно, он у меня не раз ночевал. Так почему же он не сделал этого? Может быть, он все же не шпион?» Берия давал такое объяснение: «Товарищ Сталин, шпионы бывают разные, с разными заданиями. Бывают такие шпионы, которые много лет не проявляют себя, втираются в доверие и живут около людей, которых нужно будет уничтожить в определенное время. Алеша Сванидзе – как раз такой агент, который должен не проявлять себя, а, наоборот, держаться тихо. Когда он получит сигнал, тогда и осуществит задуманное».

Конечно, в принципе такие агенты имеются, потому что тактика разведки многообразна. Разведка пользуется всеми доступными методами, чтобы навредить своему противнику. Но к Сванидзе этот шаблон явно не подходил. Сталин в конце концов согласился на казнь Алеши. И все-таки у него, видимо, оставались какие-то сомнения. Он говорил Берии: «Вы скажите от моего имени, что если он покается и все расскажет, то ему будет сохранена жизнь». Через какое-то время Берия докладывает, что Сванидзе расстрелян; ему перед расстрелом передали то, что сказал Сталин, он выслушал и ответил: «А мне не в чем каяться. В чем же я могу покаяться, если я честный человек, ничего не сделал против партии, против народа, против Сталина? Я просто не вижу, в чем я должен каяться». Его расстреляли. Сталин потом говорил: «Вот какой Алеша, смотри! Такой интеллигентный, мягкотелый, а какую твердость проявил. Даже не захотел воспользоваться возможностью остаться в живых с условием покаяться. Не покаялся. Вот какой человек».

В чем Сталин был искренен, не знаю. Сванидзе же был умным человеком и ясно понимал, что если он покается, то его все равно ждет смерть, но несколько позже, и он просто не захотел пятнать свое доброе имя коммуниста.

Очень близким человеком к Сталину, к которому он питал большое уважение, был партийный вождь абхазского народа Лакоба[204]. Ему Сталин полностью доверял. Лакобу, когда он приезжал в Москву, всегда видели у Сталина, или на квартире, или на даче. Когда Сталин уезжал в Сочи, то Лакоба, собственно, жил не в Сухуми, а в Гаграх или в Сочи, около Сталина. Лакоба был хороший бильярдист. Он приезжал со своим кием, располагался у Сталина, как у себя дома, и со всеми играл без проигрыша. Это был человек болезненный, глухой. Я не столь близко стоял к Лакобе, но мы с ним тоже поддерживали хорошие отношения. Я даже помню, что, когда раз отдыхал не то в Гаграх, не то в Сочи, он пригласил меня, и я ездил к нему на дачу, а он в свою очередь приезжал ко мне с женой и сыном. Потом он умер. Умер, ну и умер. Все люди могут умереть, без исключения. Но вот что интересно: потом я узнал, что когда Лакоба умер и о том доложили Сталину, то он хоть и пожалел, но не особенно. Его никакая смерть не огорчала, даже самых близких людей.

Спустя какое-то время вдруг Берия создает дело уже на мертвого Лакобу: якобы тот был заговорщиком. Я сейчас не помню, какие конкретно факты приводились в доказательство того, что он заговорщик, что хотя он и умер, но жалеть его нечего. И что же сделал Берия? Он приказал выкопать труп Лакобы, сжечь его и по ветру развеять пепел: врагу народа нет места даже в земле Абхазии! Когда я получше узнал Берию после войны, то подумал, что Берия выкопал труп Лакобы, не только руководствуясь личной ненавистью к нему. Он прятал концы в воду, видимо, опасаясь, что у Сталина может возникнуть идея приказать выкопать труп и сделать анализ, чтобы узнать, отчего же все-таки умер Лакоба? Может быть, он отравлен? Думаю, что Берия боялся этого, хотя и Берия, и Ежов очень хорошо с такими делами справлялись. У них имелись врачи, которые по их заданию подменяли человеческие органы и подставляли либо отравленные, либо же, если нужно – неотравленные, чтобы доказать желаемое: относительно того, кого они действительно отравили, представить дело так, что тот умер естественной смертью. Тут у них и возможности, и опыт были богатейшие. И вот еще какую низость и преступление совершил Берия: мальчик, сынок Лакобы, тоже был расстрелян по повелению Берии. Что побуждало Берию убрать Лакобу? Лакоба стал очень близким к Сталину, ближе, чем Берия, и мог информировать о делах в Грузии помимо Берии, мог рассказать о деятельности Берии в Грузии. А этого Берия не хотел допустить. Он хотел, чтобы единственным каналом информации о положении в Грузии был он сам. Так Лакоба пал жертвой. Это мое личное умозаключение. Я могу только строить предположение на основе интуиции, каких-нибудь вещественных доказательств не имею.

Или история с Жемчужиной. Жемчужина – жена Молотова, но известна она была не как жена Молотова, а как видный сам по себе человек. Она и сейчас жива, но находится на пенсии (в ту пору, когда это записывалось. – С. Х.). Когда она была молода и трудоспособна, то работала как активный член партии, руководила парфюмерной промышленностью (ТЭЖЭ, кажется, назывался этот трест). Потом она стала наркомом рыбной промышленности. Волевая женщина. Я с ней много раз сталкивался, когда работал секретарем Московских городского и областного партийных комитетов. Она на меня производила впечатление хорошего работника и хорошего товарища. И что было приятно – никогда не давала чувствовать, что она не просто член партии, а еще и жена Молотова. Она завоевала видное положение в Московской парторганизации собственной деятельностью, партийной и государственной. Сталин относился к ней с большим уважением. Я сталкивался с этим, когда мы встречались. Несколько раз Сталин, Молотов, Жемчужина и я были вместе в Большом театре, в правительственной ложе. Для Жемчужиной делалось исключение: жены других членов Политбюро редко бывали в правительственной ложе, рядом со Сталиным. Правда, иногда оказывалась там жена Ворошилова Екатерина Давыдовна, но реже Жемчужиной. На грудь Жемчужиной сыпались ордена, но все по справедливости и не вызывали каких-либо разговоров.

Вдруг, я и сейчас не могу ничем объяснить это, на Жемчужину был направлен гнев Сталина. Не помню, в чем ее обвинили. Помню только, как на Пленуме ЦК партии (я тогда уже работал на Украине) был поставлен вопрос о Жемчужиной. С конкретными обвинениями в ее адрес выступил Шкирятов[205] – председатель Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б). Шкирятов – старый большевик, но Сталин обратил его в свою дубинку. Он слепо, именно слепо, делал все так, как говорил Сталин, и как тот следователь, который вел следствие по делу Чубаря, вытягивал своими иезуитскими методами признания в несуществующих преступлениях. Иногда Сталин нуждался в том, чтобы Комиссия партийного контроля разобрала дело и уж потом исключила из партии обвиняемого, подтвердив, так сказать, подозрения. После этого его сейчас же хватали в приемной Шкирятова и волокли, куда следует. А там была уже предрешена расправа. И сколько таких было! Погибли тысячи людей!

Жемчужина выступила на Пленуме в свою защиту. Я восхищался ею внутренне, хотя и верил тогда, что Сталин прав, и был на стороне Сталина. Но она мужественно защищала свое партийное достоинство и показала очень сильный характер… Голосовали за вывод ее из состава Центральной ревизионной комиссии ВКП(б), не то из состава кандидатов в члены ЦК. И все, конечно, голосовали единогласно за предложение, которое было сделано докладчиком. Воздержался один Молотов. Позднее я часто слышал упреки Молотову и прямо в лицо, и за глаза: осуждали его как члена Политбюро и члена ЦК, который не поднялся выше семейных отношений, до высоты настоящего члена партии, не смог осудить ошибки близкого ему человека.

Этим дело не кончилось. Посыпались всяческие «материалы». Сталин применял низменные приемы, стремясь ущемить мужское самолюбие Молотова. Чекисты сочинили связь Жемчужиной с каким-то евреем-директором, близким Молотову человеком. Тот бывал на квартире Молотова. Вытащили на свет постельные отношения, и Сталин разослал этот материал членам Политбюро. Он хотел опозорить Жемчужину и уколоть, задеть мужское самолюбие Молотова. Молотов же проявил твердость, не поддался на провокацию и сказал: «Я просто не верю этому, это клевета». Насчет «сочинений», писавшихся органами НКВД, он лучше всех, видимо, был информирован, поэтому вполне был уверен, что тут документы сфабрикованы. Говорю здесь об этом для того, чтобы показать, что даже такие приемы были использованы. Одним словом, все средства были хороши для достижения цели, в данном случае для устранения Жемчужиной. Уже после войны ее репрессировали, о чем я расскажу позже. Но это уже другой вопрос, и о нем я несколько лучше информирован.

Чтобы яснее был обрисован портрет Сталина, хотел бы еще рассказать о Николае Алексеевиче Филатове, московском пролетарии, портном, члене партии с 1912 или с 1914 года. Мы познакомились с ним, когда я работал в Москве секретарем Бауманского райкома ВКП(б), а он был секретарем, по-моему, Ленинского райкома. Когда я стал секретарем городского партийного комитета, Филатов был выдвинут на пост секретаря Московского областного парткома. Я хорошо знал его. Это был высокий, красивый мужчина, носивший маленькую французскую бородку. Мы сталкивались не только по работе, но и жили на даче, в одном доме в Огарево: я на верхнем этаже, Кульков (секретарь городского партийного комитета) там же, на лестничной площадке, Булганин – внизу, а напротив Булганина – Филатов. Мы встречались и за завтраком, и за обедом, и вместе отдыхали.

Сталин хорошо относился к Филатову. Филатов имел слабость, как мы тогда считали, всегда ходить с фотоаппаратом. Во время демонстраций на Красной площади он обязательно появлялся с фотоаппаратом и фотографировал демонстрацию, членов Политбюро, членов правительства и, конечно, Сталина. Сталин, бывало, шутил: «Вон Филатов пришел, сейчас начнет фотографировать». Филатов улыбался и сейчас же действительно начинал фотографировать. Все к этому привыкли. Потом его послали в Ростов уполномоченным Комиссии партийного контроля по Северо-Кавказскому краю. Это был очень большой пост по тем временам, но вдруг Филатов был арестован и канул в вечность… Итак, это все люди, которых Сталин знал лично и относился к ним, казалось бы, хорошо, доверял им – и вдруг они уничтожены! Какие к тому имелись причины? Разве Филатов стал врагом народа? По каким побуждениям? Этот московский пролетарий прошел до революции школу подпольной борьбы, потом прошел школу Гражданской войны, школу строительства нового, социалистического государства, из самых низов был выдвинут партией на довольно высокий пост. Можно ли говорить о каких-то его личных слабостях, о тщеславии? Навряд ли.

Какие же побуждения к измене могли возникнуть у него? Не было таких побуждений. Так отчего же погиб Филатов, как сотни и тысячи других людей? Причина одна и та же. Свое мнение об этом сообщу ниже.

Хочу еще записать, как создавались такие дела. Наверное, тогда шел 1939-й или конец 1938 года. Поехал я в Донбасс. Меня тянуло в родные края, где я провел детство и юность. Захотелось встретиться со своими друзьями, с теми, с кем я работал на заводе Боссе, на рудниках: Успенской, Подшелковке, Горшковском, Пастуховке, 11-й шахте, 31-й шахте, Вознесенке. Там прошло мое детство. 6-летним привез меня отец в Донбасс из деревни. И детство, и юность свои провел я в Донбассе. Спустился я в шахту, вспомнил былое, прошелся по выработкам, побывал в забое, поговорил с забойщиками, послушал их беседы, потом вышел из шахты, и чекисты со мной, конечно. Один из них (забыл его фамилию), работавший в Сталинской области, производил впечатление интересного, умного, интеллигентного человека, по происхождению, видимо, из служащих. Он и докладывал мне по всем вопросам.

Со мною был там и Щербаков, одно время выдвинутый в Донбасс, а потом его перевели в Москву, после ареста секретаря Московского областного и городского партийного комитета Угарова[206], который шел в Москву вместо меня, когда меня выдвинули на Украину. Раньше Угаров, сам он ленинградец, был секретарем городского комитета партии в Ленинграде, где работал еще с Кировым, а потом со Ждановым. На меня Угаров производил очень хорошее впечатление. Когда я работал в Москве, мы с ним и перезванивались, и соревновались. Соревнование было чисто дружеское. Он просто нравился мне, этот Угаров. Все было хорошо, избрали Угарова в столицу, вдруг звонит мне Сталин: срочно приезжайте, у нас неблагополучно с Москвой. Приехал. Он сказал мне, что Угаров оказался врагом народа, хозяйство в Москве запущено, Москва остается (а уже шла осень) без картофеля, без овощей. Когда я был руководителем Москвы, то этот вопрос мы решили успешно и Москву достаточно обеспечили и картофелем, и капустой, и другими овощами. Правда, не в широком ассортименте, но по тогдашнему уровню нашей жизни элементарными продуктами, то есть тем, к чему привыкли трудящиеся, мы обеспечивали.

Председателем Моссовета был тогда, по-моему, Сидоров[207]. При мне, когда я являлся руководителем Московской организации, он работал директором одного Московского молочно-животноводческого треста. Сидоров был неплохим человеком, но это – попутное замечание, нужное мне просто для ассоциативной памяти. Сталин сказал мне: «Бросайте все на Украине, ничего там не случится, у нас Москва в отчаянном положении. Вы будете назначены уполномоченным ЦК партии по Москве и не уедете до тех пор, пока не создадите нужные запасы картофеля и овощей на зиму для столицы». Странный, пожалуй, был разговор. Но странности я адресую уже к Молотову, который спросил меня: «Когда вы уехали из Москвы, то поддерживали с нею связи?» Отвечаю: «Нет, никаких». – «А почему?» – «У нас такой порядок: если ушел из данной парторганизации, то всякие связи с нею прекращаются, чтоб не мешать новому руководству. Связь должна поддерживаться не с отдельными лицами, а с ЦК». – «Угаров оказался врагом народа. Если бы вы были связаны с Москвой, то, может быть, мы скорее узнали бы и разоблачили его». – «Мне, – отвечаю, – из Киева труднее разоблачать московских, вам ближе. Если уж говорить о том, кто должен отвечать персонально из членов Политбюро, то официально записано, что за Москву отвечает Жданов. Он секретарь Ленинградского обкома, он секретарь ЦК. К тому же он является секретарем горкома партии Ленинграда, так что за Москвой было кому наблюдать. Считаю, что претензии ко мне неосновательны». Вот тоже интересный подход, понадобилось найти виновника, который допустил, что Угаров стал врагом народа, хотя он никаким врагом народа не был, да и не мог быть.

После звонка Сталина пошел я на свое прежнее место в Московском обкоме партии и начал делать все, чтобы обеспечить выполнение задания. Опыт у меня был большой: я уже познал Украину, а Украина являлась крупным поставщиком овощей. Кроме того, я знал московские кадры. Быстро нажал на нужные рычаги и сделал все, что можно было сделать в то время года. Мы обеспечили поставки овощей, в Москве я просидел тогда примерно полмесяца. Провели мы и пленум обкома партии. Сталин сказал: «Вы проведете пленум и освободите Угарова от его должности» (тот не был еще арестован). Задал я вопрос: «Кого же избрать?» Сталин долго думал, ходил, рассуждал вслух, прикидывая: «Щербакова».

Раньше Щербаков секретарствовал в Сибири, в каком-то обкоме[208]. Когда я прибыл на Украину, его послали в Донбасс, на усиление. «Придется, – говорит Сталин, – забрать у вас Щербакова». – «Если нужен, берите. Только на него тоже есть показания. Враги народа показали на него: показания такие, которые вроде бы заслуживают доверия. Как же с ним быть?» Сталин опять ходил, ходил, думал, а потом говорит: «Давайте так. Проведем все-таки Щербакова, но к Щербакову надо послать вторым секретарем московского человека, которого бы мы хорошо знали, и ему надо сказать, что имеются материалы о том, что Щербаков связан с врагами народа, и предупредить, чтобы он следил за ним. Если что покажется подозрительным, пусть скажет об этом в ЦК». А кого вторым? Спросили Маленкова. Тот ответил: «Попова».

Тогда Попов[209] работал у Маленкова в отделе кадров. Кажется, его заместителем. Я познакомился с Поповым, поговорил с ним доверительно: вот, мол, идете вы в Московский обком. ЦК вам доверяет, но и вы, с другой стороны, должны быть глазами ЦК, наблюдающими за Щербаковым. Щербаков работал в Москве и раньше: был первым секретарем Союза писателей СССР во времена Максима Горького. Что-то у него с Горьким тогда, насколько я помню, не вышло, Горький был против Щербакова, потому что тот вмешивался в конкретные дела писателей, и его послали секретарствовать в Ленинград, затем в Сибирь и Донецк. Пленум прошел хорошо. Избрали Щербакова. А в Донбассе, по-моему, выдвинули мы местного человека, который работал при Щербакове вторым секретарем обкома партии.

Возвращаюсь к Донбассу. Познакомился я с деятельностью шахт и заводов, с кадрами, проехал по старым своим местам, вспомнил былые времена, когда я был там рабочим и потом уже партийным работником. Решил съездить в Горловку. Мне сказали, что в Горловке неблагополучно с секретарем райкома партии. Сказал я тогда начальнику местного НКВД: поеду туда и сам посмотрю, побеседую с человеком. Приехал. Секретарь райкома мне незнаком. «Материалы» на него есть. Мне их показали, и начальник НКВД не сомневался, что и тут недобитый враг, остаток разгромленной заговорщической организации. Его арестовали, когда я приехал в Горловку. «Оперативность» уже была очень большой. Через несколько часов появился протокол первого допроса, и тот человек уже сознался: показывает то-то и то-то; тот, кто его завербовал, вот он; и кто был с ним вместе, и пр. Тогда функционировали три секретаря райкома: первый, второй и третий. Первый показывает, что второй и третий тоже завербованы вместе с ним. «Ну, как же это так?» – спрашиваю начальника НКВД. «Да вот, знаете, так-то и так-то», этаким христосиком прикидывается, но ставит вопрос об аресте и второго секретаря. Арестовали и его. Через какое-то время читают мне протокол допроса. Я обратил внимание на то, что формулировки признаний первого секретаря и второго в их преступлениях сходятся почти слово в слово, да и записал их один и тот же следователь. Говорю: «Как может быть столь дословное совпадение? Ведь следователь допрашивал их отдельно?» – «Знаете, ведь дело одно, да и следователь один, писал шаблонно». Это оказалось для меня каким-то штрихом, который посеял сомнения. Впрочем, тут уже вопрос оформления дела, составления протокола, а по существу я поверил, что человек сознался. Они оба показали на третьего секретаря Гаевого[210]. Посмотрел я его биографию: местный рабочий, все его тут знают. Говорю: «Давайте соберем райком». Созвали заседание райкома партии. В состав райкома входили люди довольно почтенного возраста. Я сказал: «Товарищи, первый и второй секретари (начальник НКВД может доложить более подробно) оказались связанными с врагами народа». Главным «врагом народа» тогда в Донбассе числился бывший секретарь обкома Прамнэк. Им-то и была якобы создана враждебная нашему государству организация. Его к тому времени уже арестовали. И тогда эти члены райкома, старики, стали выступать так: «Товарищ Хрущев, тех (первого и второго секретарей райкома) мы не знаем, они люди приезжие, были присланы к нам, но Гаевой вырос в нашем поселке. Мы его знали еще тогда, когда он без штанов бегал, и родителей его знаем. Это наш человек, и мы за него ручаемся». Говорю: «Хорошо. Раз вы ручаетесь, то начальник НКВД, находящийся здесь, еще раз проверит, и Гаевого никто не тронет, но под ваше поручительство». Гаевой остался на свободе. Спустя какое-то время он был выдвинут вторым секретарем Сталинского обкома партии, а потом, кажется, даже первым. Может быть, я сейчас недостаточно последовательно все излагаю, и случай с Гаевым произошел еще до Щербакова, потому что, по-моему, именно Щербаков выдвигал Гаевого в секретари обкома. Но дело не в нем, а в его коллегах. Такими методами создавались «враги народа». И вышестоящие партийные организации, и руководители такого даже, как я, довольно высокого положения (я в то время уже был членом Политбюро) оказывались в полной власти документов, представленных работниками НКВД, которые определяли судьбу и того или иного члена партии, и беспартийного.

Тогда же в Донбассе я столкнулся с тем, что некоторые преподаватели Горного института имени Артема (рабфак которого я окончил в 1925 году), люди, которых я очень уважал, тоже стали «врагами народа». Один из них, горный инженер Герчиков[211], по национальности еврей, очень хороший математик и был сильный, между прочим, гипнотизер. Потом он работал в угольной промышленности горным инженером. Вдруг он тоже попал в группу вредителей, но не в тот период, когда была кампания по раскрытию вредителей, а уже в период, когда разоблачали «врагов народа». Наркомом тяжелой промышленности был Каганович. Он приехал в Донбасс, произнес там громкую речь, перечислил несколько десятков разоблаченных врагов народа и назвал их фамилии, в том числе и Герчикова. Мне было больно, что Герчиков, которого я хорошо знал и с уважением к нему относился, тоже оказался врагом народа. Приехав в Донбасс в конце 1938 года, случайно встретил Герчикова. Однако это был уже не прежний Герчиков, а его тень. Я спросил: «Как поживаете?» Он выглядел мрачным, замкнутым. Буркнул, что плохо, что был арестован. Потом уже другие люди рассказали, что его страшно избивали, он лишился здоровья и в скором времени умер.

Вообще по приезде в Донбасс выяснилось, что там не осталось руководителей угольной промышленности, были только заместители. Пришлось выдвигать новых. Каганович выдвинул хороших и честных людей, но мало подготовленных, без подходящего образования. Выдвинули и Никиту Изотова, очень хорошего рабочего, достойно прославившегося и поднятого на высоту как передовика. Но в руководители угольной промышленности он, конечно, не годился. И Дюканов[212] был выдвинут, но тоже совершенно не годился. Мне жаловались на Дюканова: «Товарищ Хрущев, вы поймите нас. Вызывает он инженеров. Те ему докладывают. И если что-то не ладится и что-то не выполнено, так у него один аргумент: “Ты смотри, а то я тебе ж… нашлепаю”. И каждый из нас, инженеров, дважды в сутки носит к нему это место, чтобы он его нашлепал». Я Сталину сказал тогда, что так поступать нельзя. У нас есть сейчас свои инженеры, они вполне могут руководить. Сталин согласился со мной. Выдвинули в Сталинский угольный трест Засядько[213], после войны он стал заместителем председателя Совета Министров СССР, сейчас уже умер. Человек имел большой недостаток: он пил и пил, бедняга. Но был очень хорошим администратором и организатором, прекрасно знал горное дело. В ту пору, по-моему, в Донбассе были и действовали объединения (тресты) в угольной промышленности и металлургии, во главе которых как раз и были поставлены новые инженеры. Я не буду их перечислять, да и не помню сейчас фамилий всех людей, которые возглавили тресты или же погибли в то время.

Постепенно положение в сельском хозяйстве и в промышленности начало выравниваться. Промышленность начала выполнять планы: и угольная, и металлургия, и машиностроение. Сельское хозяйство тоже стало набирать силу. Отстаивались новые кадры, несколько ослабли репрессии. Они уже не распространялись вширь, а как бы подбирали остатки тех лиц, которые упоминались в следственных протоколах при арестах и казнях «врагов народа».

Насчет сельского хозяйства. Случалось, звонит нарком финансов Зверев[214]. «Мало продаете белого хлеба, особенно булочек и бубликов». Дело в том, что эти продукты продавались по повышенным ценам как товары Наркомфина; выручка от их продажи поступала в средства накопления, шедшие на индустриализацию. Помню также, что по сахарной свекле тогда выправилось положение. И по зерну тоже: пшеницы заготавливали свыше 400 миллионов пудов. По тому времени это были для Украины большие цифры. После Великой Отечественной войны, когда я опять работал на Украине, сдавали и по 700 миллионов пудов хлеба. Но это уже в другое время. А в 30-е годы Украина действительно являлась житницей Советского Союза в смысле зерна, а о сахаре и говорить даже незачем. Кроме того, выращивали много овощей, табака, подсолнуха.

Вспоминаю также, когда я только-только приехал на Украину и приступил к своим обязанностям секретаря ЦК КП(б)У, мне как-то позвонил украинский академик Патон[215]. Я слышал раньше о нем, но никогда с ним не встречался. Меня информировали, что это очень интересный человек, крупнейший машиностроитель, увлекшийся проблемой сварной конструкции мостов. Он попросился ко мне на прием, и я его принял. В кабинет вошел плотный человек, уже в летах, весь седой, коренастый, со львиным лицом, колючими глазами. Поздоровавшись, тут же вытащил из кармана кусок металла и положил на стол:

«Вот посмотрите, товарищ Хрущев, что может делать наш институт. Это полосовое железо (кажется, 10-миллиметровой толщины), и я его таким свариваю». Посмотрел я сварку. Так как сам я металлист, то со сваркой мне приходилось встречаться. Здесь был просто идеальный шов, внешне гладкий, как литой. Он говорит: «Это сварка под флюсом». Слово «флюс» я тогда услышал в первый раз. Были у Патона и другие изобретения. Он рассказал, какие возможности таит в себе сварка под флюсом, какую дает выгоду, как облегчает труд, повышает его производительность и качество сварных работ вообще, особенно их надежность. Он был поглощен идеей сварки всех железных конструкций из черного металла – мостов, стропил для перекрытия зданий и пр., и доказывал, что их выгоднее сваривать, а не клепать; нарисовал передо мной такую картину, что вскоре он изготовит автоматы, которыми мы будем сваривать корабли. Глаза у него буквально горели, и в словах была такая уверенность, что он заставлял и других поверить в его идею. Он умел хорошо показать свои достижения и таким людям, которые не являются специалистами, умел убедить их в правильности своих доводов.

Я был буквально очарован встречей и беседой с Патоном, его прогрессивными, революционными техническими идеями. Сейчас могу сказать, что Евгений Оскарович – отец промышленной сварки в СССР. Его сын – ныне Президент АН УССР, вполне достоин своего отца. Уже после смерти Патона-старшего я много раз встречался с Борисом Евгеньевичем, заезжал в институт, который он возглавлял, много раз слушал его, он показывал мне новые образцы достижений в области сварки: ряд этих работ вышел далеко за пределы института, они широко внедрены в производство. Еще при нашей первой встрече Патон-старший сказал: «Я хочу жаловаться. Директор Днепропетровского завода металлических конструкций был в Киеве. Я его просил зайти ко мне в институт посмотреть на наши работы. Я хотел продемонстрировать нашу сварку металлоконструкций, чтобы внедрить ее на его заводе, прежде всего автоматическую сварку под флюсом. Он не нашел времени зайти ко мне и уехал в Днепропетровск. Вот как наши, советские люди относятся к новому. Внедрение автоматической сварки дало бы большую экономию металла, ускорило бы строительство и повысило производительность труда». Отвечаю: «Хорошо, что вы мне сказали. Этот директор завода завтра же будет у вас». Тут же при нем позвонил секретарю Днепропетровского обкома партии Задионченко. Он был очень оперативным человеком, быстро понял суть дела и ответил: «Сейчас же ему позвоню, завтра он будет у Патона». Назавтра директор опять прилетел в Киев. Мне позвонил довольный Патон и сказал, что этот человек уже был у него, он все ему показал, и они нашли общий язык.

На меня беседа с Патоном произвела сильнейшее впечатление. Я тут же продиктовал записку Сталину, в которой сообщил обо всем, что мне рассказал академик и что я сам увидел, когда ездил к нему в институт, знакомясь с его работами. В записке я очень хвалил Патона, восторгался его работами и писал о большом будущем такого метода работ, как сварка, подчеркивал, что надо форсировать работы Патона, чтобы поскорее внедрить их в практику наших заводов.

Прошло небольшое время, мне позвонил Сталин и предложил приехать в Москву. Я сейчас же сел в поезд. Тогда члены Политбюро и ЦК партии не летали, на это имелся запрет. Запрет появился интересным образом. Как-то Микоян, как мне рассказывали, поехал в Белоруссию, а там летчики предложили ему полетать на самолете. Он согласился, полетал, и об этом потом было написано в газетах. Сталин прочел, что Микоян летал на самолете и летчик при этом выполнял фигуры высшего пилотажа, и предложил объявить Микояну выговор за ненужный риск. Была сделана запись в протоколе, запрещавшая членам ЦК ВКП(б) и секретарям республиканских ЦК летать, это считалось слишком опасным. Летать мы стали во время войны.

Я очень любил самолеты и часто летал, когда занимал такое положение, которое Сталина не беспокоило. Летал, когда работал в Киеве в 1928-1929 годах. Там служил летчик Дейч. Я приехал в Ржищев, и он меня «угостил» впервые в жизни полетом на самолете. На меня это произвело сильное впечатление. Потом я часто летал на «юнкерсах». На «юнкерсе» у нас летал тогда начальник Военно-Воздушных Сил Красной Армии Баранов[216]. Впоследствии он погиб при катастрофе. Это был замечательный человек, ближайший друг Якира. Во время маневров, когда он прилетел в Киев, разрешил мне полетать на его самолете. Таким образом, по тем временам я уже был «воздушным волком». А когда я работал в Москве секретарем МК партии, то полетал даже на экспериментальном самолете «Сталь-2». На нем я летал вместе с наркомом Гражданского воздушного флота. Летал я и на дирижабле и тоже с наркомом гражданского флота. Но, хотя я уже много летал, теперь это было запрещено, поэтому я из Киева в Москву ездил только поездом.

Когда я приехал в Москву и встретился со Сталиным, то вновь стал рассказывать о Патоне. Он меня перебил: «Я вас как раз по этому вопросу и вызвал. Я прочел вашу записку, и мне она очень понравилась. Я полностью согласен с вами в оценке этих работ и хотел бы еще побеседовать с вами, а потом поставить этот вопрос в ЦК и записать решение, обязывающее внедрять сварку. А что за человек Патон? Какая у него воля? Хватит у него сил, если мы его сделаем уполномоченным Совета Народных Комиссаров и дадим ему неограниченный мандат по внедрению его метода сварки в производство? Сможет он заставить бюрократов внедрить сварку?» Отвечаю: «Насколько я знаю Патона, если ему дадут такой мандат, то бюрократам не будет никакого спасения. Он заставит их вертеться. Воля у него пробивная». Тут Сталин сказал мне, чтобы я не возвращался в Киев, пока не будет вызван Патон и принято решение, дающее ему полномочия организовать внедрение в производство нового метода сварки. Когда приехал Патон, Сталин задал ему несколько вопросов и познакомился с ним. Он произвел и на Сталина тоже очень хорошее впечатление, да иначе и быть не могло: Патон был внутренне собранным человеком, организованным, ясно и кратко формулировавшим свои мысли, с волевым лицом и колючими, пронизывающими глазами. Он заставлял считаться с собой и умел влиять на людей, с которыми встречался. Сталину это понравилось. Патону выдали упомянутый мандат, и я сейчас же отбыл в Киев.

Еще когда я подробно расспрашивал Патона о возможностях сварки, у меня родилась мысль использовать его метод для сварки танковых корпусов на потоке. Я спросил его: «Сможете ли вы варить танковую сталь?» Он задумался: «Надо изучить. Я не могу сейчас вам ответить. А какова толщина этой брони?» – «Видимо, до 100 миллиметров». – «Сложно, но попробуем. Думаю, удастся». Теперь я вновь встретился с Патоном, чтобы лучше узнать, какие детали, какие металлы и какой толщины он может сваривать своим способом. Я надеялся, что его метод мог быть полезен для сварки танковых корпусов. Ведь война придвигалась вплотную.

Когда я опять поставил этот вопрос, Патон заметил, что нужно знать состав стали. Я предложил ему съездить на Харьковский танковый завод. Сначала это был завод, кажется, Гартмана, а потом он назывался ХПЗ (Харьковский паровозостроительный завод имени Коминтерна), но там уже производилась новая продукция – изготавливались танки и дизель-моторы. Я сказал: «Попрошу заводских директоров и парторга (директором там был Максарев[217], парторгом – Епишев[218], который сейчас служит начальником Главного политуправления Советской Армии и Военно-Морского Флота), они вас познакомят с производством и конструкторами, вы сами изучите производство и после этого выскажете мне свое мнение». Патон поехал в Харьков, познакомился с производством танков, затем сообщил, что ему понадобится какое-то время для размышлений, но уверен, что можно будет организовать автоматическую сварку танковых корпусов под флюсом. Говорю ему: «Это была бы большая победа для всей страны и для армии. Большое сделали бы дело».

Патон стал разрабатывать вместе с конструкторами танка и инженерами этого завода приспособления (как их называют в промышленности: кондукторы), которыми зажимались детали танка и в которых они сваривались. Забегу несколько вперед, чтобы закончить свой рассказ о Патоне и его участии в производстве танков, о его огромном участии в победах, которые были одержаны Красной Армией, потому что танки действительно начали сваривать, как блины печь, в результате помощи, оказанной Патоном. Когда вспыхнула война и события стали развиваться неблагоприятно для нас, а Красная Армия под ударами врага отступала, в частности к Харькову, мы вынуждены были эвакуировать харьковскую промышленность на восток. Производство танков попало из Харькова на Урал. Конструкторское бюро тоже выехало туда. Туда же отправился и Патон. Там быстро было налажено производство танков на новом месте. Патон внес большой вклад и в организацию производства боевых машин на потоке. Это был очень интересный человек, в ту пору уже немолодой и, как говорили тогда, старорежимный по духу, продукт воспитания в царское время.

В 1943 году я прилетел в Москву по вызову Сталина. Сталин частенько вызывал меня с фронта для каких-либо бесед. В то же время оказался в Москве и Патон. Он попросился ко мне на прием. Я его принял, выслушал, и он вручил мне письмо в адрес ЦК партии. Он писал, что его отец служил при царе консулом в Италии, кажется, в Генуе. «Когда совершилась революция, – писал он, – я уже сформировался как человек и, естественно, отнесся к революции несерьезно. Я считал, что это не полезное для нашей страны явление, и поэтому был против Октябрьской революции. Но я со своей стороны не предпринимал никаких контрмер и не участвовал ни в каких антисоветских организациях. Если так можно выразиться, я ожидал, что эта власть не продержится долго, она развалится, потому что она бесперспективна и бесплодна. Шло время. Я видел, как время испытывало власть и что власть держалась. Потом власть стала крепнуть, показала свои организационные способности, показала направленность действий, которая мне импонировала. Мне нравилось то, что делала советская власть. С каждым годом притягательное действие советской власти все больше и больше охватывало меня. Я начал лучше работать и стал как бы сливаться с той сущностью, которая создавалась советской властью. Но я все-таки не забывал, как я относился к ней в первые дни революции, и поэтому считал, что не имею права на какое-то покровительство со стороны советской власти или на какое-то особое доверие ко мне. Я продолжал честно трудиться на том участке, где работал. Тут началась война, и я был привлечен к строительству танков. Считаю, что я внес большой вклад в оборону нашей страны, организовал поточное производство танковых корпусов, внедрил автоматическую сварку под флюсом по своему способу. Сейчас я уже давно за Советскую власть. Теперь я чувствую, что имею моральное право обратиться к партии с просьбой, чтобы она приняла меня в свои ряды. Поэтому я пишу это письмо и прилагаю к этому письму в Центральный Комитет заявление о приеме в партию. Прошу поддержать меня, я хотел бы теперь быть партийным человеком».

Мне это письмо не только понравилось, оно тронуло меня, потому что Патон был человеком, скупым на слова. Я чувствовал его глубокую искренность в признании Советской власти как власти народа, признании Коммунистической партии как организатора побед над врагом. Мне очень понравилось такое желание Патона – политически оформить свое участие в этой великой борьбе против фашистской Германии, став членом нашей партии. Я взял его документы и сказал, что убежден в том, что он будет принят в ряды ВКП(б). «Доложу товарищу Сталину, и вы узнаете решение Центрального Комитета». Не помню, через сколько времени я встретился со Сталиным, но все рассказал ему и передал эти документы. Сталин тоже был взволнован, а он редко выдавал свое волнение, и сказал: «Ну, вот и решился Патон, он заслуживает всяческого уважения». И сейчас же предложил сформулировать такое решение: «Принять товарища Патона в партию без кандидатского стажа».

В то время, когда принимали Патона в партию, существовал порядок, согласно которому лица, вышедшие из буржуазной или интеллигентской среды, должны были обязательно при вступлении в ряды партии иметь испытательный кандидатский срок, который длился два года. Но к Патону это, в порядке исключения, не было применено. Ввиду особых его заслуг перед Родиной и партией в члены партии он был принят сразу. Мне это было очень приятно. Во-первых, я радовался за Патона и за страну, за то дело, которое сделал Патон для нашей страны и армии. Во-вторых, мне было приятно, что на мою долю выпало познакомиться с ним, понять его роль и привлечь к такому большому делу, как производство танков. После войны Патон вернулся к деятельности в Академии наук Украины, стал ее вице-президентом и продолжал свое дело так же плодотворно, как делал это во время войны и до войны.

Когда нас всех поразило несчастье, несчастье и для Украины, и для науки, – скончался Президент АН УССР Богомолец, которого все очень уважали, – встал вопрос о том, кто будет теперь президентом? Мне передавали, что ученые Украины взволновались. Это вызывалось тем, что многие из них полагали, что ЦК КП(б) У будет рекомендовать как раз Патона. Зная, с каким уважением я относился к Патону, думали, что эта кандидатура будет, без сомнения, названа. Тут следует сказать, что в АН УССР к Патону относились по-разному. Считаю, что абсолютное большинство ученых относилось к нему с большим уважением именно как к ученому. Но все очень боялись его характера и поэтому страшились того, что он станет президентом академии. Все знали его волю, нетерпимость к пустословию, конкретность в делах. У него была просто пробивная воля. До моего слуха дошли рассуждения, что если президентом будет Патон, потому что его поддерживает Хрущев, то он поразгоняет и то, и другое, и третье, превратит Академию наук в экспериментальные мастерские. То есть обвиняли его в излишнем практицизме. Да, это был именно такой человек, который хорошо умел ставить научные знания на службу дела. Он не терпел отвлеченных разговоров и бесплодного словоблудия под маркой учености. Действительно, для таких людей он мог быть грозой.

Мы все же учли такое отношение к нему, и поэтому у нас не возникла идея рекомендовать его президентом. Надо было бы «нажимать», что при голосовании встречено было бы плохо. Да и Патон сам к тому не стремился. Он был поглощен своим делом и институтом, которым руководил. Сейчас этот институт известен не только в нашей стране, он занял в мировой науке по сварке металлов довольно высокое положение.

Я вспомнил еще один эпизод, который дает наилучшее представление о Патоне. Когда я работал на Украине, ко мне пришел заведующий отделом пропаганды Коммунистической партии Украины с жалобой на Патона. Он сказал, что Патон выражает неуважение к Центральному Комитету и он возмущен его поведением. Зная мое отношение к Патону, он решил мне это сказать. Я спросил его: «Что же Патон конкретно сделал? Что вызывает ваше недовольство?»

– Я собрал совещание ученых, пригласил и Патона. Патон посидел какое-то время, а потом встал и ушел.

Я говорю: «Если Патон ушел, то надо еще посмотреть, в чем дело. По какому вопросу вы проводили совещание?»

– По вопросам идеологической работы.

– А зачем вы пригласили на это совещание академика Патона? Он не имеет никакого отношения к этому вопросу. Он сидел там просто как украшение. Вам нужен был академик, вот вы и пригласили его вместе с другими. Зачем?

В этих действиях виден сам Патон, его характер. Когда он увидел, что к вопросу, который обсуждается, он не имеет никакого отношения и что там сидит много народа и теряет время попусту, он взял да и ушел. А что ему оставалось делать? Он должен был бы выругать тех, кто его вызвал, но он этого не сделал, а просто ушел. Совершенно правильно поступил. Надо сделать верный вывод и, созывая совещания, вызывать только тех людей, которые непосредственно имеют отношение к обсуждаемому вопросу. Тогда люди будут заинтересованы, будут активно принимать участие в обсуждении, не возмущаться теми, кто организует подобные совещания. Патон так выразил свой протест против того, что его вызвали на совещание, которое его не интересует. Он взял и ушел, проголосовав, как говорится, ногами, а вы должны сделать вывод своими мозгами и в будущем не позволять подобного не только в отношении Патона. Нужно беречь каждого человека, тем более ученых, специалистов. Их надо вызывать в крайнем случае и вызывать тогда, когда они нужны на совещании, когда обсуждается или его вопрос, или вопрос, к которому он имеет отношение.

После смерти Патона институтом руководит, причем успешно, его сын Борис, который сейчас является Президентом АН УССР.

Когда Патон умер, заканчивалось строительство в Киеве нового моста через Днепр. Это был самый большой мост в Киеве. Он цельносварной. Патон добивался этого, и я его поддержал, чтобы была принята цельносварная конструкция. Он был техническим руководителем по сварке моста. Я в то время приехал по какому-то делу на Украину. Украинцы носились с идеей присвоить этому мосту мое имя. Меня это удивило, особенно потому, что к тому времени у нас уже было принято решение запретить присваивать предприятиям, учреждениям, колхозам и пр. имена руководителей партии и правительства, находящихся в здравии. И даже ряд почетных имен, которые были присвоены раньше, мы специальным решением сняли. Как я в шутку говорил тогда, лишили всех прав и состояния этих людей, которые «нахапали» себе фабрики, заводы и города. Нездоровое даже было такое соревнование, чье имя будет присвоено большему количеству предприятий или колхозов. Это дикая вещь! При Ленине этого, по-моему, еще не было. Потом иногда присваивалось имя здравствующего Буденного (как героя Гражданской войны). Присваивались также имена умерших в память их добрых дел, которые они совершили для партии, ради народа.

Я спросил украинцев: «Зачем вы хотите присвоить мое имя мосту? Это прямое нарушение решения ЦК. Я против, тем более что сам был инициатором вынесения такого решения. Неужели вы не понимаете, в какое положение меня ставите? Прошу вас никуда не вылезать с предложениями такого характера. И зачем долго искать, кто более достоин, чтобы его имя было присвоено этому сооружению? Вот академик Патон. Прошу, внесите именно такое предложение, и правительство утвердит его». Так мосту было присвоено имя Патона. И сейчас этот мост, как говорится, живет и здравствует, а люди, проезжая по нему, вспоминают добрым словом его создателя академика Патона.

Продолжение следует

"Самое главное – «не попасть к немцам на галеру», к европейцам то есть."

Лев Гумилёв: «Скажу вам по секрету, что если Россия будет спасена, то только через евразийство» ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ, БИОГРАФИЧЕСКОЕ:«Лев Николаевич Гумилёв – сын двух знаменитых русских п...

Более 300 тысяч человек поддержали инициативу ЛДПР против перевоза семей мигрантами

ЛДПР запустила интернет-ресурс stopmigrant.ldpr.ru, где гражданам предлагается выразить свое мнение и поддержать инициативу фракции о запрете иностранным работникам, трудящимся на основ...