Рассказывали, что прадед мой до революции возил из Дулёво в Москву промышленника Кузнецова на своей тройке с бубенцами. Вот так и началась родовая связь наша с фарфоровой империей.
Край наш гуслицкий до «советов» был старообрядческим, и надо сказать, что и после «советов» таким же остался. Правда, ушла былая мощь – осталась одна немощь: бабульки древние, да, может, десятка два древлеправославных мужиков на всю округу, да и те бороды стригут. А тогда, говорят, силён был народ.
Дед мой почти до 87 лет отработал на Дулёвском фарфоровом: и не где-то там, а в отделе снабжения. В Москву по заводским делам ездил до последнего дня работы, да и потом трудился по хозяйству, пока не лёг за неделю до кончины. «Мои-то все там… Пора уж, устал я» - и ушёл в мир иной спокойно без суеты. А неделю эту всё рассказывал и рассказывал, да разве всё упомнишь. Да и жизнь наша не слишком располагает к тому, что бы стариков слушать: всё кажется, что своё важнее. И вдруг как-то вспоминаться всё стало: то – одно, то – другое. Пока старики жили, мир каким-то древним казался, а вдруг – раз… да и каким-то мелким стал. То ли доживает век свой империя наша, то ли душа стынет в холоде теперешнем, да рвётся к теплу былому.
Ой, как я рвался в молодости из тепла этого, всё казалось: разве это – жизнь? Вот там где-то жизнь. А, что – наша? «Дуброво», да – «Язвищи». А уж «Губино» – так и вовсе болота «баскервильские».
В город дед перебрался перед самой войной, да и в город ли. Дом наш – на самой окраине: за нами ещё два десятка домов и – лес. А лес наш и ведёт туда, куда я сказал. Нам ещё повезло – мы коренные дубровские. А, как быть с Язвищами. Жена мне однажды призналась, что получи она от меня письмо с обратным адресом: «деревня Язвищи», подумала бы, что я насмехаюсь, и ни за что бы не приехала. Но люди живут…
Утверждают сейчас, что Гуслицкий край начинается сразу на границе города Дулёво: мол де, деревня Коротково – это уже Гуслицы, а Дулёво – уж и не знаем что… Может быть, оно и так. Видимо, чувствовал прадед того Кузнецова, которого мой прадед возил, что зачинает
что-то новое, небывалое – вот и обосновался на дулёвской пустоши.
Год, который этому событию приписывают: 1832 – это всё равно, что при царе Горохе. Так в детстве моём и говорили. Это теперь я понимаю, что от года того до отмены крепостного права ещё пройдёт тридцать лет, и только тогда появится могильщик всего рода кузнецовского: пролетариат – и то, не сразу вдруг, а как раз подрастёт и силу наберёт вместе с империей кузнецовской. Впрочем, в детстве своём, я вообще про всё это – знать не знал, и даже не думал. А ходил себе тихо и мирно в гуслицкий лес за грибами и рыбу ловил на язвицких карьерах. И хоть бродило во мне какое-то художественное «недомогание», но не так, что бы слишком, а как шутят: «Низенько, низенько над болотцем». Один мой высокообразованный друг, узнав, что мы книжки до сих пор читаем, саркастически сказал: «Зачем вам эти книжки? На вас здесь только испарения болот действуют». Бог ему судья. Он иногда неудачно шутил. Но откуда у меня-то у самого – это ощущение дремучести. Всю жизнь я изживаю эту «древнерусскую тоску», и никогда не смог бы я сказать – так, как моя родная тётя-крёстная: «Наша столообрядческая вера – лучше». И сомнения у неё нет, и живёт она – природно и по-доброму, как мне никогда и не научиться. Может быть, со мной что-то нехорошее случилось, когда я бабушку свою родную в атеизм обращал – в пятом классе, когда меня в пионеры приняли и всё, что надо объяснили. До сих пор не пойму, как она меня не отлупила – богохульника.
Помню, как с русской печки наблюдал, как какие-то здоровенные дядьки, с длинными бородами и все в черном, чай пьют. В школе-то всё светлое такое, и все в белых рубашечках. А дядьки те говорили, глядя на газ: «Адов огонь. А вот, видишь ты, Марфа Антоновна, чаёк-то как быстро кипятится. Удобно…».
Когда мы переехали из дедовского дома в кооперативную квартиру, я убегал оттуда на «Шанинскую»: видимо корни притягивали, хотя нас грамотно растила родная школа, что «мы дети галактики».
И всё же старообрядчество прошло мимо. То ли оно затаилось тогда где-то на своих болотах, то ли сильно обескровили его репрессии, о которых я узнал, читая «Архипелаг Гулаг», лет уже в двадцать пять. Тогда всё прошло мимо. Папа, отчитав по лестовке свой детский канон еще в войну, видимо, навсегда утратил интерес к молитве… И я вырос атеистом.
Представляете: атеист со старообрядческими корнями – веками наработанная в родовом характере сила убеждённости, доходящая до упрямства. Я уже в первом классе сомневался в правилах правописания, они представлялись мне навязанными. В фильмах про войну мне никогда не нравилась регулярная армия, а нравились «Брестская крепость» и партизаны, ну, в крайнем случае, – окруженцы, которые с боями пробираются к своим, родными мне по духу болотами.
Но дед уже получил откуда-то сверху своё родовое откровение и совершил введение отрока в империю, покончив раз и навсегда с детством, боксом, «Брестской крепостью» с пластилиновыми солдатиками и всей остальной «пионерией». Дед привёл меня на Дулёвский фарфоровый завод. Подвёл к маленькому лысому человеку, которого все почему-то уважали, и сказал: «Вот, Пётр Василич, внука тебе привёл. Глянь, может, выйдет из него толк какой». Так и завертелась вся эта история. Пётр Васильевич Леонов, видимо, сделал самый правильный педагогический ход: он подвёл меня сразу к большой вазе, где была изображена копия с картины Карла Брюллова, и сказал: «Ну, вот так сможешь?» С тех пор фарфор отложился у меня в голове не в чайниках и чашках, а в этой брюлловской копии, которую, я и оценить-то не мог по достоинству, но камертон был задан.
Для шестнадцатилетнего мальчишки авторитеты нипочём: ты ничего не умеешь, но ты и не видишь, что другие что-то умеют. Ты вообще не видишь. Лет через двадцать пять ко мне подошла одна практикантка, которая только что вернулась из заводского музея, и спросила, где можно посмотреть пейзажи на фарфоре. Она их не увидела… В музее, где их достаточное количество: разных стилей и направлений. Для неё их не было.
Тогда в свои шестнадцать, я тоже не видел ни империи, ни искусства, ни художников, ни судьбы своей. Тогда я просто не видел. Сейчас я вижу и думаю: «Может быть мы пойманы в эту сеть?» Живут же себе люди: ну фарфор и фарфор. Пьют чай из фарфоровых чашек, щи едят или котлеты с картошкой. И всё равно им… или почти всё равно: что там на этих тарелках нарисовано, и какие эти чашки по форме – «лебедь» или «гранат». Ну, а мы-то что? Какая сила всосала нас в эту воронку? Что нам до этих Кузнецовых, до империи фарфоровой…? Почему мы не можем, как все люди: отработал смену и гуляй себе спокойно? Помню, друг мой, тоже «больненький», сказал как-то в сердцах:
- Ненавижу!
- Что ты ненавидишь? – переспросил я.
- Да, искусство это… ненавижу!
И я его понимаю: ему есть, что ненавидеть. Чайники эти, ручки, носики – которым ты отдаёшь жизнь, а они холодные, белые и скользкие. «Что люди в фарфоре находят?» – сказал как-то главный инженер крупнейшего фарфорового завода.
Что мы в нём нашли? Трудозатраты колоссальные. Производство дорогостоящее. Брак – 50 на 50. Цены рушатся: прибыль – 2 коп с рубля. Но, попробуй, отними у нас …
А тогда? В те далёкие…
Еще Гарднер жаловался: «Трудно найти вольного охочего до фарфорового производства». Крепостных всё хотел прикупить. Как – чувствовал. Без крепостных большая часть производств фарфоровых разорилась. Но Кузнецовы выстояли. Почему?
Потому что – империя.
Сейчас вырастают молодые: холодные, обозлённые. Всё поделили без них. Им-то плевать на империю. Да, многим плевать. До какой черты? Когда начнут кромсать, делить саму Россию, сколько лет выдержим? Уже многие ностальгируют по Советскому Союзу, а, в общем-то, по империи. «Своё не отдадим».
Россия должна была рухнуть ещё в семнадцатом революционном, и снова – империя. При «советах» – империя, и при царях – империя. Это только декабристы хотели всё на штаты поделить, за что и пострадали. Империя – у нас в крови.
Оценили 7 человек
9 кармы