Пушкин переживал: «Признание» Баратынского настолько совершенно, что теперь ему стыдно будет печатать свои элегии. Бродский называл «Запустение» Баратынского лучшим стихотворением русской поэзии.
Дебютировавший в печати несколькими годами позже Пушкина (первая публикация — в 1819 году. Первое выступление в печати Пушкина состоялось на пять лет раньше, в 1814 году) и пришедший в литературу как бы из ниоткуда после «пажеской катастрофы»*, Баратынский очень быстро приобрел славу ведущего элегического поэта, достойного стать наравне с Пушкиным.
***************************
*Пажеская катастрофа:
В феврале 1816 года Баратынский вместе с соучениками по Пажескому корпусу в шутку похитил у отца одного из них — камергера Приклонского — 500 рублей и табакерку.
Вследствие этого проступка Баратынский был исключен из корпуса с запретом учиться где-либо или вступать в иную службу, кроме солдатской.
Несмотря на хлопоты старших родственников, высочайшего прощения не последовало, и в 1818 году Баратынский начал военную службу, поступив рядовым в гвардию.
****************************
В своем зрелом творчестве, которое включает все его короткие стихотворения, написанные после 1829 года, Баратынский является поэтом мысли, возможно, из всех поэтов "глупого девятнадцатого века"[...] тем, кто наилучшим образом использовал мысль как материал для поэзии. Это делало его чуждым своим младшим современникам и всей более поздней части века, которая отождествляла поэзию с чувствами.[...] Его поэзия - это, так сказать, короткий путь от остроумия поэтов 18 века к метафизическим амбициям двадцатого (с точки зрения английской поэзии, от Александра Поупа до Т. С. Элиота).
Но после заслуженного успеха лирики и поэм первой половины 1820-х годов десятилетием позже Баратынский — как и Пушкин — пережил охлаждение критики и публики, которое во многом определило и позднейшую репутацию поэта.
Несмотря на значительные усилия, предпринимавшиеся на рубеже XIX–XX веков русскими символистами (прежде всего Валерием Брюсовым) или — в более близкое к нам время — Иосифом Бродским, Баратынский до сих пор занимает в литературном каноне второстепенное место, уступая Пушкину, а затем Лермонтову, Тютчеву и Фету.
Оцененный в большей степени исследователями и поэтами, Баратынский остается автором непрочитанным — может быть, из-за необычности своего художественного языка, который сохраняет тесную связь с классической риторической и поэтической традицией и рассчитан на ее узнавание или комментирование.
Тогда за этим риторическим каркасом еще четче проступает то редкое сочетание тонкого чувства и нетривиальной аналитической мысли, изящного ума и философской глубины, которые всегда ценили в Баратынском его проницательные читатели.
На примере пяти стихотворений, написанных в разное время - попробуем показать, как устроен его поэтический язык и какие эмоциональные и философские смыслы за ним стоят.
1. «Разуверение» (1821)
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь,
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова,
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.
«Разуверение», наверное, самое известное и самое памятное стихотворение Баратынского. Еще при жизни поэта оно разошлось по антологиям и хрестоматиям, в 1829 году Пушкин подписал свой автопортрет пародийной цитатой «Не искушай (сай) меня без нужды». Не меньшей популярностью пользовался и романс на эти стихи: в частности, его исполняет героиня драмы Островского «Бесприданница».
Автопортрет в клобуке - Бес показывает язык поэту. Подпись: «Не искушай (сай) меня без нужды…».
Этот «хрестоматийный глянец» не должен заслонять в «Разуверении» замечательные поэтические и эмоциональные находки, говорящие о значительных достижениях очень молодого Баратынского. Из-за традиционных элегических штампов и словесных поэтизмов («изменившие сновиденья», «слепая тоска», «прежнее» и «прежние дни») проступают нетривиальный и тонко схваченный рисунок душевной жизни и сложная история отношений героя и героини, целый роман: радость раннего взаимного чувства, вера в любовь и надежда на счастье — охлаждение или измена возлюбленной — тоска и разуверение героя — новая надежда на счастье, которую может сулить возвращение нежности возлюбленной, — и, наконец, отказ от искушения или, может быть, нового разочарования.
Но вместо поэтических надежд герой обретает остроту самонаблюдения: «одно волненье, а не любовь» — так определяет он свои чувства, выходя за границы условного жанра элегии и делая шаг в сторону современного человека.
2. «Признание» (1823; 1832–1833)
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальной.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.
Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно,
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной:
Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви, кто знает? изберу я.
На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею
Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,
И назову ее моею,
И весть к тебе придет; но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим:
Мы не сердца под брачными венцами,
Мы жребии свои соединим.
Прощай. Мы долго шли дорогою одною:
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даем поспешные обеты,
Смешные может быть всевидящей судьбе.
«„Признание“ — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий», — с досадой писал Пушкин Александру Бестужеву, прочитав в «Полярной звезде» за 1824 год новую элегию Баратынского.
В «Признании» Баратынский делал еще более уверенный — по сравнению с «Разуверением» — шаг от поэтической условности к психологической рефлексии, как в дневнике или романе. Эффект особой достоверности придавал стихотворению настоящий антипоэтизм — упоминание о браке без любви, на который лирический герой решается сознательно:
Подругу, без любви, кто знает? изберу я.
На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею
Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,
И назову ее моею…
На фоне мелодраматических ожиданий жанра сильным ходом выглядит признание в равнодушии, неспособности к чувству — и принятие этого как неизбежного, даже естественного (хотя за двадцать лет до того «русские шиллеристы», например Андрей Тургенев, не могли ни смириться с этим равнодушием, ни найти язык для его внутренне убедительного описания).
Без «Признания» были бы невозможны позднейшие парадоксальные пушкинские стихи о любви — «Под небом голубым страны своей родной…», в котором запечатлено очень похожее впечатление от того, что былое страстное чувство обернулось равнодушием, и «На холмах Грузии…», в котором, наоборот, декларируется сила любовного чувства самого по себе.
3. «Череп» (1824–1826)
Усопший брат! кто сон твой возмутил?
Кто пренебрег святынею могильной?
В разрытый дом к тебе я нисходил,
Я в руки брал твой череп желтый, пыльной!
Еще носил волос остатки он;
Я зрел на нем ход постепенный тленья:
Ужасный вид! как сильно поражен
Им мыслящий наследник разрушенья!
Со мной толпа безумцев молодых
Над ямою безумно хохотала:
Когда б тогда, когда б в руках моих
Глава твоя внезапно провещала!
Когда б она цветущим, пылким нам
И каждый час грозимым смертным часом,
Все истины известные гробам
Произнесла своим бесстрастным гласом!
Что говорю? Стократно благ закон,
Молчаньем ей уста запечатлевший;
Обычай прав, усопших важный сон
Нам почитать издревле повелевший.
Живи живой, спокойно тлей мертвец!
Всесильного ничтожное созданье,
О человек! уверься наконец,
Не для тебя, ни мудрость, ни всезнанье!
Нам надобны и страсти и мечты,
В них бытия условие и пища:
Не подчинишь одним законам ты
И света шум и тишину кладбища!
Природных чувств мудрец не заглушит
И от гробов ответа не получит:
Пусть радости живущим жизнь дарит,
А смерть сама их умереть научит.
Выход за рамки привычных жанров начала 1820-х годов осуществлялся не только через психологическую рефлексию и преодоление литературных матриц, но и за счет «углубления» мысли, нового выхода к философии. В качестве места действия Баратынский выбирает кладбище — пространство, опоэтизированное в предромантической и романтической литературе. Узнаваем и сюжет — речь или размышление героя при созерцании кладбища-могилы-черепа, диалог живого с мертвым.
Современный Баратынскому читатель мог здесь вспомнить и шекспировского Гамлета, разговаривающего с черепом бедного Йорика, и жанровую традицию кладбищенской элегии Юнга — Грея — Жуковского, и недавнюю литературную новинку — «Надпись на чаше из черепа» лорда Байрона.
Но ход поэтической мысли Баратынского необычен: он не думает о судьбе покойного, как Гамлет, не предается мыслям о неизбежности смерти, не пытается выспросить «тайн гроба» — напротив, он отказывается от этого потустороннего, запредельного знания и провозглашает ценность жизни, с ее страстями и мечтами:
Нам надобны и страсти и мечты,
В них бытия условие и пища:
Не подчинишь одним законам ты
И света шум и тишину кладбища!
4. «Запустение» (1832–1833)
Я посетил тебя, пленительная сень,
Не в дни веселые живительного мая,
Когда, зелеными ветвями помавая,
Манишь ты путника в свою густую тень,
Когда ты веешь ароматом
Тобою бережно взлелеянных цветов,-
Под очарованный твой кров
Замедлил я моим возвратом.
В осенней наготе стояли дерева
И неприветливо чернели;
Хрустела под ногой замерзлая трава,
И листья мертвые, волнуяся, шумели;
С прохладой резкою дышал
В лицо мне запах увяданья;
Но не весеннего убранства я искал,
А прошлых лет воспоминанья.
Душой задумчивый, медлительно я шел
С годов младенческих знакомыми тропами;
Художник опытный их некогда провел.
Увы, рука его изглажена годами!
Стези заглохшие, мечтаешь, пешеход
Случайно протоптал. Сошел я в дол заветный,
Дол, первых дум моих лелеятель приветный!
Пруда знакомого искал красивых вод,
Искал прыгучих вод мне памятной каскады;
Там, думал я, к душе моей
Толпою полетят виденья прежних дней...
Вотще! лишенные хранительной преграды,
Далече воды утекли,
Их ложе поросло травою,
Приют хозяйственный в нем улья обрели,
И легкая тропа исчезла предо мною.
Ни в чем знакомого мой взор не обретал!
Но вот по-прежнему, лесистым косогором,
Дорожка смелая ведет меня... обвал
Вдруг поглотил ее... Я стал
И глубь нежданную измерил грустным взором,
С недоумением искал другой тропы.
Иду я: где беседка тлеет
И в прахе перед ней лежат ее столпы,
Где остов мостика дряхлеет.
И ты, величественный грот,
Тяжело-каменный, постигнут разрушеньем
И угрожаешь уж паденьем,
Бывало, в летний зной прохлады полный свод!
Что ж? пусть минувшее минуло сном летучим!
Еще прекрасен ты, заглохший Элизей,
И обаянием могучим
Исполнен для души моей.
Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,
Кто, безыменной неги жаден,
Их своенравный бег тропам сим указал,
Кто, преклоняя слух к таинственному шуму
Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал
Ему сочувственную думу.
Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
Прияла прах его далекая могила,
Мне память образа его не сохранила,
Но здесь еще живет его доступный дух;
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне;
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит леса, долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень, священную мне, встречу.
Это стихотворение Баратынского Иосиф Бродский называл «лучшим стихотворением русской поэзии» (С. М. Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 2000). Здесь, как в «Признании» и «Черепе», мы видим работу с «памятью жанра» и устойчивыми образами. В «Запустении» Баратынский обращается к традиционному элегическому сюжету — возвращение в родные места после долгой разлуки.
Однако героя окружает не поэтическая весна, «дни веселые живительного мая», а неприветливая, мрачная осень и увяданье; он ищет «прошлых лет воспоминанья», но вынужден констатировать: «Ни в чем знакомого мой взор не обретал!»
Постепенно живущие в душе героя воспоминания заглушают непосредственные впечатления, и тогда из этого «запустения» проступает поначалу невидимый «заглохший Элизей», счастливое место в Аиде, древнегреческом царстве мертвых.
Таким образом, поэт (а вместе с ним и читатель) обретает то, чего искал, и даже более того. Сила воспоминания позволяет ему почувствовать незримое присутствие создателя этого усадебного парка, «художника опытного», чей «доступный дух» живет не только в ландшафте, но и в душе героя.
Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
Прияла прах его далекая могила,
Мне память образа его не сохранила,
Но здесь еще живет его доступный дух;
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне:
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит леса, долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую бессменную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной сени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень священную мне встречу.
Речь идет о рано умершем отце Баратынского — Абраме Андреевиче, скоропостижно скончавшемся, когда будущему поэту было только десять лет. В финале этот автобиографический мотив подсвечивается мощными культурными ассоциациями. Загробная встреча с отцом в Элизии напоминает и о вергилиевской «Энеиде», в которой Эней также встречается со своим отцом, и о «Гамлете», где герой встречает тень отца.
Образ полуантичного-полухристианского «литературного» Элизея имеет особое значение в поэтическом мире Баратынского.
Это место, где, говоря словами Ходасевича, «Вкушают вечности заслуженный покой / Поэтов и зверей возлюбленные тени» (Из стихотворения «Памяти кота Мурра», 1934), которое дает надежду на встречу с теми, кто был особенно дорог в земном мире.
И именно о таких встречах «за могильным рубежом» мечтает Баратынский — о встрече с отцом (как в «Запустении»), с бесконечно любимой женой (как в стихотворении «Своенравное прозванье…»), с по-настоящему близким другом-поэтом Антоном Дельвигом (как в «Моем Элизии» — лирическом некрологе безвременно умершему Дельвигу).
5. «Пироскаф» (1844)
Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль Средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан:
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
Мчимся. Колеса могучей машины
Роют волнистое лоно пучины.
Парус надулся. Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами;
Только что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес.
Только, вдали, океана жилица,
Чайке подобно вод его птица,
Парус развив, как большое крыло,
С бурной стихией в томительном споре,
Лодка рыбачья качается в море:
С брегом набрежное скрылось, ушло!
Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога;
Жадные длани я к ней простирал.
Темную страсть мою днесь награждая,
Кротко щадит меня немочь морская:
Пеною здравия брызжет мне вал!
Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
В сердце к нему приготовлена нега.
Вижу Фетиду: мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Одно из последних стихотворений Баратынского, написанное, по свидетельству самого поэта, во время морского плавания на пароходе-пироскафе из Марселя в Неаполь в конце апреля — начале мая 1844 года.
Главный парадокс стихотворения, напряжение, создающееся между содержанием текста и историей его создания, состоят в том, что оно само по себе очень оптимистическое, открытое в будущее, но при этом на нем лежит неизбежный отсвет близкой смерти поэта. Через два месяца после его создания Баратынский скоропостижно умрет от инсульта 29 июня (12 июля) 1844 года.
В «Пироскафе» примечательно все то же соединение общих мест и устойчивых мотивов с конкретно-биографическими обстоятельствами и приметами современности. За последнюю отвечает прежде всего название — «Пироскаф», — обозначающее относительно недавнее техническое изобретение, судно на паровой тяге, но под парусами. При этом достижение цивилизации и прогресса не враждебно, в отличие от других текстов Баратынского («Последний поэт», «Приметы»), стихии, природе и «вымыслам чудесным». «Колеса могучей машины» мирно уживаются не только с поэтическим «лоном пучины» и вздыхающим океаном, но и с мифологической морской нимфой Фетидой, вынимающей «жребий благой», и «влажным богом», повелителем морей.
Непосредственные впечатления от морского путешествия — первого в жизни Баратынского — накладываются на устойчивую поэтическую традицию описания отплытия, символического начала новой жизни, как в байроновском «Паломничестве Чайльд-Гарольда», пушкинских «Погасло дневное светило…» и прозаическом отрывке «Участь моя решена. Я женюсь…» («Если мне откажут, думал я, поеду в чужие края — и уже воображал себя на пироскафе. Около меня суетятся, прощаются, носят чемоданы, смотрят на часы. Пироскаф тронулся: морской, свежий воздух веет мне в лицо; я долго смотрю на убегающий берег…»).
Описательная конкретика первых строф («Бьют в наш корабль Средиземные волны», «Вот над кормою стал капитан», «Ветру наш парус раздался», «Парус надулся», «Только что чайка вьется за нами») в конце третьей — одной строкой — переключается в символический план: «С брегом набрежное скрылось, ушло!»
Этот символизм нарастает в конце следующей, четвертой строфы, где марсельские матросы поднимают не просто якорь, но «надежды символ»:
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
«Руки марсельских матросов» выразительно перекликаются с другим жестом, тоже данным крупным планом:
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога;
Жадные длани я к ней простирал.
Сбывшаяся детская мечта (подтверждаемая юношескими письмами Баратынского) и взрослое понимание того, что много вынесено — «радостей ложных, истинных зол» — и многое решено («Много мятежных решил я вопросов»), помогают поэту благодарно принять настоящее и будущее, а также надежду на благосклонность судьбы и встречу с «Элизием земным».
Многоплановость этого текста Баратынского не раз заставляла исследователей и читателей видеть в его образности предчувствие скорой смерти и обращать внимание на двойственность образов жребия, вынимаемого из урны, и Элизия, но, кажется, в поэтическое задание текста это едва ли входило. «„Пироскаф“ означал решение жить: жить без тоски по прошедшему, с надеждой на будущее и в упоении настоящим моментом. Но лишь душа его разжалась, первая же невзгода оказалась роковой» ( А. М. Песков. Е. А. Боратынский. Очерк жизни и творчества // Е. А. Боратынский.:Полное собрание сочинений и писем. Т. 1. Стихотворения 1818–1822 годов. М., 2002).
Оценили 3 человека
6 кармы