Геном русской души

2 944

В качестве эпилога возьму цитату из концовки этой статьи:

"Идейное поле раздроблено, одна идея не менее убедительна, чем другая, при условии, что ее продвигает в массы харизматичный лидер. Можно выбирать, но свобода выбора уничтожила ценность собственно выбираемого: от него можно в любой момент отказаться и выбрать другое. Если раньше код и канон были детерминированы внешними обстоятельствами и формировались либо "сверху", либо "вопреки", то сегодня они формируются по внутреннему выбору читателя. Не случайно во всех сферах культуры говорят о крахе универсальных иерархий и отсутствии непререкаемых авторитетов.

Словом, герой нового времени волен творить миры по своей воле, образу и подобию — и вот тут-то выясняется самое страшное. А именно: человек — это то, что он творит. Как говорил Гарри Поттеру профессор Дамблдор, "человек — это не свойство характера, а сделанный им выбор" . "

Геном русской души

"Русский Репортер" представляет исследование современного русского культурного кода — 100 книг, которые нужно прочитать, чтобы понимать себя и друг друга. Это не просто список "рекомендованной литературы" вроде того, который поторопилось представить Министерство образования и науки, и не просто список хороших и любимых книг. Это именно исследование, основанное на глубинном опросе, литературном расследовании и анализе упоминаемости текстов в разные эпохи. В результате мы смогли описать происхождение ключевых черт "русской души" и даже задуматься о будущем нашей культуры

Введение

Чтобы произвести впечатление на девушку, обычно говорят о высоком — о литературе или философии. Однажды юноша, ухаживавший за одним из авторов этой статьи (девушкой), признался, что прямо сейчас с удовольствием перечитывает "Анну Каренину".

— "Все смешалось в доме Облонских", — процитировала она и посмотрела на него, ожидая, что он понимающе улыбнется в ответ.

— Ну, до этого места я еще не дочитал, — извиняющимся тоном промямлил он. На этом они и расстались.

"Дом Облонских" — вторая фраза романа. Первая, как известно всем носителям культурного кода современной России, такая: "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему". Обе фразы — часть общего знания, на которое опираются наши сегодняшние ценности, идеалы, представления о мире и т. д. Иначе говоря, часть общего культурного языка: обращаясь к нему в разговоре и получая реакцию собеседника, мы понимаем, о чем говорим и с кем разговариваем.

Задумавшись об этом, мы решили выяснить, есть ли у нас сегодня этот самый "общий язык", как и из чего он сложился. И провели опрос.

Мы просили респондентов назвать 20 книг, которые не обязательно являются их любимыми, но которые обязательно надо прочитать, чтобы иметь возможность говорить с ними "на одном языке". Было получено больше ста анкет. Возраст участников опроса — от 18 до 72 лет, география — от Калининграда до Владивостока. Среди респондентов журналисты, врачи, библиотекари, строители, инженеры, бизнесмены, программисты, официанты, менеджеры, учителя и т. д. Почти все либо имеют высшее образование, либо учатся в вузе. То есть мы опрашивали представителей интеллектуальной элиты, носителей того самого культурного кода России, если он существует.

К нашему удивлению, выяснилось, что он есть. Мы действительно говорим на одном языке. Вообще российское общество оказалось более однородным, чем мы думали.

Вот, например, 66-летняя пенсионерка из Казани. В ее список "главных" книг входят и вполне классические для советского образования "Муму", "Отцы и дети", "Что делать", и книги, ставшие популярными в 60–80-е — "Старик и море", "Повелитель мух", "Жизнь взаймы", и перестроечная литература — "Мы", "Легенды Невского проспекта", "Чемодан", и относительно современные книги — "Гарри Поттер".

Или 17-летний школьник из Северодвинска — в его анкете Гоголь, Воннегут, Гайдар, Довлатов, Драгунский, Конан Дойль, Сэлинджер, Брэдбери, Губерман.

Базовый список классиков русской литературы, составленный еще в 30-е, актуален и сегодня. Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов — главные писатели школьной программы — по-прежнему основа культурной базы русского человека. Исключены из программы русофилы Лесков и Аксаков, а с ними целая ветвь русской литературы XIX века. Их нет в культурном коде, и не исключено, что потеря русской идентичности произошла в том числе потому, что из кода вычеркнуты писатели, описывавшие эту индентичность.

Впрочем, культурный код определяется не только школой, но и в не меньшей степени семьей и культурной средой. Роль родителей и их окружения отчасти подтверждает то, что у многих книг всплески популярности (которые видны по росту упоминаемости названия книги в СМИ) происходили с периодичностью в 18–25 лет: это как раз период смены поколений. Например, "Герой нашего времени" — всплески в 1913–1916, 1938–1942; "Идиот" — 1927, 1953, 1971, 1993; "Три товарища" — 1941, 1961–1963, 2001. Другими словами, то, что люди читали в 50-х, они транслировали своим детям в 70-х, и так далее. А вот цикл трансляции от бабушек и дедушек к внукам (40–50 лет) не столь очевиден.

Два века читательских метаний россиян дошли наконец до эволюционной стабильности. От каждой эпохи, от каждого всплеска культурной моды остались наиболее значимые произведения. Если проводить аналогию между культурным кодом и кодом биологическим, то получившийся список напоминает геном человека. В наших хромосомах есть эволюционное наследие и от древнейших бактерий, и от ископаемых рыб, и от вымерших приматов. Без этих включений мы не могли бы жить, переваривать пищу, двигаться, реагировать на свет и звук. Точно так же без Одиссеи и Библии сложно быть человеком европейским, а без Воннегута с Сэлинджером сложно быть человеком современным.

При этом официальные представления о книгах, которые нужно прочитать, сильно расходятся с реалиями культуры. Когда мы готовили наш проект, Министерство образования и науки опубликовало свой список из ста книг, "рекомендуемых школьникам к самостоятельному прочтению". Скажем мягко, набор получился довольно странный. Впрочем, мы не собираемся конкурировать с Минобром. Мы говорим не про то, какие книги надо прочитать, а про то, какие книги россияне уже прочитали и запомнили. Про книги, которые вошли в культурный код нации.

Естественно, вхождение в него определяется разными причинами. К тому же далеко не всегда это происходит сразу: часто между публикацией текста и его разбором на цитаты проходят десятилетия. Но каждая книга оказывается там неслучайно. Все они служат моделями поведения и миропонимания, на которые мы ориентируемся и которые востребованы в обществе.

То есть культурный код — это то, как мы видим мир и понимаем друг друга. Не прочитав "Горе от ума" или "Золотого теленка", невозможно оценить шутки окружающих или заголовки газет. Точно так же, как без знания Библии сложно понять сюжет многих голливудских фильмов.

Так из каких источников взялся наш нынешний культурный код и как он формировался?

1917–1935: код всеобщего образования

— Если вы посмотрите гимназический учебник 1883 года, то никакого Пушкина и Гоголя вы там не обнаружите, — говорит филолог Евгений Добренко, автор исследования о "формовке советского читателя". — Там будут Тредьяковский, Ломоносов, Сумароков и — как пример прогрессивного современного автора — Карамзин. Это был классический канон времен Александра III. Это сейчас мы привыкли, что Пушкин наше все, а по тем временам Пушкин был кем-то вроде Пелевина.

— Но параллельно был канон левой интеллигенции, "шестидесятников" XIX века, — продолжает он. — Их пантеон складывался вокруг литературных журналов 1840–1860-х и формировался критиками Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, которые потом вместе с Пушкиным и Лермонтовым войдут в официальный канон. Они формировали список "настоящей литературы", который долгое время оставался хоть и неофициальным, но необходимым для образованного человека, как Солженицын и Пастернак для советской интеллигенции ХХ века.

После революции идея преподавать литературу в школе казалась сомнительной. Даже альтернативные по отношению к старым гимназическим нормам классики воспринимались как социально чуждые:

"Зачем нам показывают вещи, которые отжили, да и ничему не учат? — возмущался рабочий после оперы Чайковского. — Все эти господа (Онегин, Ленский, Татьяна) жили на шее крепостных, ничего не делали и от безделья не знали куда деваться!.."

В школьных программах 20-х вообще не было литературы и истории в нашем понимании. Были обществоведческие "комплексы", в которых литературные произведения только иллюстрировали те или иные положения о классовой борьбе. Например, была тема "Крестьянские восстания" — по ней надо было читать тексты о Жакерии, о Пугачеве и "Капитанскую дочку". А в 7-м классе дети проходили тему "Город" и в связи с ней "Медного всадника" Пушкина, "Город желтого дьявола" Горького, "Города-спруты" Верхарна, "Вечерний прилив" Брюсова и "Сломанные заборы" Полетаева.

Учителям-словесникам это страшно не нравилось.

— "Всплывают с литературного дна второстепенные и даже третьестепенные писатели, а звезды первой величины остаются вне поля наблюдения и изучения (например, Лермонтов, Толстой, которых никак не пристегнешь ни к кустарю, ни к фабрике)", — цитирует Добренко высказывание одного из учителей того времени.

В конце 20-х была попытка как-то систематизировать литературное наследие. В роли законодателя выступил литературовед-марксист Валерьян Переверзев. Он выделял в русской литературе: "1. Литературный стиль русской аристократии эпохи нарастания торгово-промышленного капитала (Грибоедов, Пушкин, Лермонтов). 2. Литературный стиль русского мелкопоместного дворянства эпохи нарастания торгово-промышленного капитала (Гоголь). 3. Стиль русского среднепоместного дворянства середины XIX века (Тургенев). 4. Литературный стиль русского крупнопоместного дворянства второй половины XIX века (Толстой). 5. Литературный стиль середины XIX века (Достоевский). 6. Литература поднимающейся крупной торгово-промышленной буржуазии (Гончаров). 7. Литература русской мелкой буржуазии конца XIX века (Чехов)".

Хотя эта концепция не похожа на ту, которую знаем мы, набор классиков уже практически тот же — сформированный интеллигенцией в 1860-е. Но, с точки зрения Переверзева, писатель в принципе не может придумать что-либо, выходящее за рамки мышления его класса.

Этот подход не устраивал идеологов РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей), которые были "за идеи". Начинается кампания против "переверзевщины" — Луначарский и Лебедев-Полянский на конференции словесников в 1929 году выступают против "вульгарного социологизма". По итогам этих дискуссий в 30-е и начинает формироваться школьная программа, которую мы знаем сейчас.

Программа эта пишется на основе того же шестидесятнического канона, который становится уже официальным. С некоторыми поправками — например, из этого набора были выброшены недостаточно прогрессивные Лесков и Тютчев, а также Достоевский, который очень не нравился Ленину: "На эту дрянь у меня нет свободного времени", "Морализирующая блевотина", "Перечитал книгу и швырнул в сторону". Достоевский будет запрещен вплоть до 50-х годов, потом вернется в программу с повестью "Бедные люди" и уже при Хрущеве — с "Преступлением и наказанием".

В остальном на протяжении всего XX века и до сих пор школьная программа по литературе XIX века останется практически без изменений. Зато радикально изменится пантеон XX века. Если интеллигенция царских времен ввела в канон Пушкина и Лермонтова вместо Тредьяковского и Карамзина, то новые шестидесятники, получив свободу, сбросили с парохода современности "Поднятую целину" и включили в список произведений для 11-го класса "Реквием" Ахматовой, "Один день Ивана Денисовича" Солженицына и стихи Пастернака.

— Сейчас снова идут споры о том, какая литература должна определяться как каноническая, — говорит Евгений Добренко. — Например, Сергей Миронов жалуется, что в списке есть Пелевин и нет Довлатова. Но для того чтобы сформировался настоящий государственный канон, нужно, чтобы произошло идеологическое устаканивание. Для этого нужен какой-нибудь Сталин или Николай I. У нас же сейчас идеологический разброд, и о государственном каноне речь идти не может. И слава богу.

1930–1950-е: код советских "трудных лет"

"Кто его знает, хорошая это книга или плохая? Похвалишь, а потом окажется, что плохая. Неприятностей не оберешься. Или обругаешь, а она вдруг окажется хорошей? Засмеют. Ужасное положение! И только через два года критики узнают, что книга, о которой они не решились писать, вышла уже пятым тиражом и рекомендована Главполитпросветом для сельских библиотек".

Это отрывок из фельетона Ильфа и Петрова, вышедшего в 1930-м году в журнале "Чудак". Примерно в таком же положении находились и тогдашние читатели, учителя литературы, издатели и даже идеологи политпросвета. "Буржуазная легенда о свободе печати" была разоблачена Лениным еще в 1917 году. Тут же было закрыто большинство частных издательств. В 1918-м бороться с печатным инакомыслием начал Революционный трибунал печати. В такой обстановке читать переписку Энгельса с Каутским, как бывший пес Шариков из "Собачьего сердца", было куда безопаснее, чем идеологически не опробированного Достоевского.

Но скоро стало понятно, что с литературным аскетизмом надо завязывать. Страна массово училась читать. "Россия поглощала печатный материал с такой же ненасытностью, с какой сухой песок впитывает воду", — писал Джон Рид. "Нашу книгу надо постараться бросить в возможно большем количестве и во все концы России", — вторил ему Ленин.

Бросать решили в первую очередь классиков. В начале 1918 года был составлен и утвержден список из 58 имен столпов мировой литературы с учетом их "близости трудовому народу". Дешевые, а зачастую и вовсе бесплатные сборники классической прозы, напечатанные стертым шрифтом на оберточной бумаге, в массовом порядке были вброшены в жаждущую знаний массу. В 1919-м список расширился до 1500 наименований. Охват был широк: от "Сатирикона" Петрония до Марка Твена, Дюма и Анри де Ренье. Спасибо Горькому, Блоку, Замятину, Чуковскому! Если бы не они, читать бы нам с вами все ту же переписку Энгельса.

Уже к 1931 году общий тираж книг в 10 раз превысил тираж 1913 года. При этом Луначарский требовал, чтобы литература помогала читателю "расширить горизонт знаний, чувств жизни, она должна быть написана простым языком, доставляющим при чтении наслаждение".

На пике популярности в 30–50 годы оказались книги о вечном и большом. В литературе искали нравственной опоры, чувства самоуважения и изображения тех человеческих качеств, которые помогают выжить в условиях с жизнью несовместимых. Максимальная популярность "Гамлета", например, четко совпадает с годами Великой Отечественной войны. Потребность в мучимом сомнениями принце была столь велика, что за одно десятилетие в канун 40-х в СССР выходят четыре перевода "Гамлета", самый знаменитый, пастернаковский — в 1941-м. А между тем официальная критика подавала Гамлета как "героя нисходящего класса", у которого "отсутствует положительная программа".

Начиная с 20-х годов в СССР шел эксперимент по формированию нового человека и его культурного кода, и просвещение здесь шло рука об руку с жестоким насилием. Но это не было похоже на позднейшие описания тоталитаризма: новояз у Оруэлла уничтожал саму возможность подумать о свободе, а вот советская идеология, наоборот, требовала, чтобы "переделываемый" народ мыслил в категориях свободы. Читатель учился благородству у Гамлета, совести — у Достоевского, чести — у "Двух капитанов" и чувству юмора — у Остапа Бендера. Советский десятиклассник послевоенных лет был воспитан не только марксизмом, но и классической литературой.

1952–1970: код шестидесятников

"За железным занавесом все мое печатают без разрешения. В России все мои книги украдены и издаются огромными тиражами", — говорил Эрих Мария Ремарк.

Тогда он вряд ли понимал, чем стало его творчество для советского читателя 60-х. Аполитичная неприкаянность потерянного поколения, послевоенная рефлексия и, главное, новое, "человеческое" измерение сделали его "Трех товарищей" настолько культовыми, что появились "антиремаркисты". Они жаловались на то, что советские молодые люди дебоширят, называя друг друга Роберт, Отто и Готфрид, а водку — ромом, и опасно гоняют на раздолбанных "запорожцах", этих призраках шоссейных дорог.

Официальные критики обвиняли Ремарка в моральном релятивизме и безыдейности, а читатель ощущал пустоту на месте прежних политических идеалов и остро нуждался в разговоре о чувствах.

Литературовед и диссидент Лев Копелев вспоминает, как на читательской конференции молодой человек говорил: "Мне очень нужен Ремарк… У нас был Сталин, все в него верили, и я верил в него, как в бога. Даже не мог себе представить, что он в туалет ходит. А потом оказалось, что он сделал столько ужасного, убил стольких людей. После этого берешь сегодня “Правду” — и ничего не получаешь ни для ума, ни для сердца. Наша молодежь больше не верит в комсомол, многие и в партию не верят. Потому Ремарк и влияет. Его герои тоже испытывали большие разочарования. И он это прекрасно показывает".

Судя по результатам нашего опроса, хрущевская оттепель осталась в массовой культурной памяти именно переводными публикациями зарубежных писателей. Самиздат тогда только зарождался, а доступная советская литература была еще очень подцензурной — единственной по-настоящему важной темой, которая по-честному отразилась в ней, была война.

Разоблачение культа личности, репрессии, даже запрещенный "Доктор Живаго" — все это всплывет и закрепится в сознании позже, в 80-е, и даже такое знаменательное событие, как публикация в "Новом мире" повести "Один день Ивана Денисовича" в 1962 году, — исключение, которое не вошло в мир советского человека достаточно прочно, чтобы остаться там до сегодняшнего дня. А вот романы Сэлинджера, Хемингуэя, Брэдбери остались.

И все эти книги — о человеческом поступке, о непафосном подвиге и личной свободе на краю гибели. Не об истории, а о человеке в истории. Как сказано в предисловии к роману "Прощай, оружие" любимого шестидесятниками Хемингуэя, "автор этой книги пришел к сознательному убеждению, что те, кто сражается на войне, самые замечательные люди, и чем ближе к передовой, тем более замечательных людей там встречаешь; зато те, кто затевает, разжигает и ведет войну, — свиньи".

Почти все переводные книги, которые попадали в печать, преподносились как "критика продажного капиталистического общества", но советского читателя мало занимала идеология. Главное, что это были свежие книжки, сравнительно недавно вышедшие на Западе. По словам Андрея Битова, журнал "Иностранная литература" "в подсознании назывался, видимо, “Современная литература”". Чтение журнала давало ощущение пульсации времени, синхронности с окружающим миром, как Фестиваль молодежи и студентов 1957 года, как Битлы и брюки клеш. СССР, как никогда, был частью большой европейской цивилизации — как союзник, как лидер прогресса и — как читатель. Поэтому главными советскими писателями оттепели были переводчики.

"У кого самый лучший русский язык? У Риты Райт-Ковалевой", — говорил Довлатов.

В Советском Союзе сложилась особая традиция художественного перевода, которую формировали яркие, образованные, творческие люди, гуманитарная элита своего времени. Считалось, что переводчик работает на века, адаптируя иностранное произведение и превращая его в факт литературной жизни своей страны. "Маленький принц" и сейчас в России неотделим от Норы Галь, а "Над пропастью во ржи" — от Риты Райт-Ковалевой, которая в 1960 году стала матерью русского Холдена Колфилда, мечтательного и трепетного подростка, страдающего от всеобщего лицемерия и более трогательного, чем грубый герой Сэлинджера.

1970–1985: дефицитный код

"В ходе двух последних десятилетий Сергей Есенин превращался в одну из самых ярких эмблем советского культурного официоза. Его книги с кленовыми листочками на обложках издаются миллионными тиражами… Короче говоря, наряду с Маяковским и Горьким Есенин давно уже олицетворяет советскую литературу", — говорил Сергей Довлатов на "Радио Свобода" в 1985 году.

Вряд ли советский народ понял его эмигрантский пафос. Для Довлатова массовое увлечение Есениным — это попса, а для массового советского читателя — один из символов освобождения от советской догматики и протест против официальной казенщины.

Начало 70-х — время действительно массового чтения в СССР.

"Новое время — новые веяния. Ужесточилась цензура. Часть интеллигенции перешла на чтение самиздата и “тамиздата”, в том числе переводного. Ценность печатного слова возросла неимоверно, потому что живой литературы в подцензурном секторе почти не осталось. Журнал “Иностранная литература” дефицитен, распространяется по лимиту и имеет семьсот тысяч подписчиков", — вспоминал Григорий Чхартишвили.

700 тысяч — а все равно не хватает! Общество изголодалось по чтению, причем не идеологическому. Именно в это время в культурный код входит великая литература — внешкольные Толстой и Достоевский, переводятся Маркес и Воннегут. Триумфально возвращается Булгаков — пока только "Белая гвардия" (фильм Владимира Басова "Дни Турбинных" по ней вышел в 1976 году), но зато она про белых и офицерскую честь. "Народ не с нами, он против нас", — говорит Алексей Турбин, но в 70-е уже очевидно, что он ошибается: народ, конечно, еще не с белыми, но уже с героями Булгакова.

— Литературный самиздат в определенной степени начал даже формировать интеллигентский жаргон. Моя любимая свекровь, незабвенная Надежда Давыдовна Вольпина, придумала даже анекдот про него: к машинистке приходит мамаша, просит ту перепечатать, кажется, "Войну и мир" и объясняет: "Сыну в школе задали прочесть этот роман, и его нужно перепечатать, потому что иначе сын не станет его читать", — вспоминает искусствовед Виктория Вольпина.

Ключевой символ эпохи — книги Габриэля Гарсиа Маркеса, прежде всего "Сто лет одиночества". Маркес был разрешен лишь частично: его ранние (1957) дневники о путешествии в СССР были опубликованы у нас только в 90-х. Тогда-то мы и узнали, что почти правильно понимали его, вычитывая смыслы между строк, и в его одиноких диктаторах есть что-то и от нашего: "В Советском Союзе не найдешь книг Франца Кафки. Говорят, это апостол пагубной метафизики. Однако, думаю, он смог бы стать лучшим биографом Сталина. Двухкилометровый людской поток перед Мавзолеем составляют те, кто хочет впервые в жизни увидеть телесную оболочку человека, который лично регламентировал все, вплоть до частной жизни граждан целой страны… Один инженер, участник строительства гидростанции на Днепре, уверял, что в определенный период, в зените сталинской славы, само существование Сталина подвергалось сомнению".

Маркес, Воннегут, Стругацкие открыли читателям другую — волшебную, абсурдную, магическую — сторону реальности. Поэтому "дефицитный код" — это еще и сказки, как "Муми-тролль", "Незнайка на Луне" или почти буддистская "Чайка по имени Джонатан Ливингстон", ставшая настольной книгой советских хиппующих девочек 80-х.

Если пытаться сформулировать смысл этого странного "дефицитного кода", сформировавшегося в период, когда в нашей стране был самый голодный до новых идей читатель, он получится примерно таким. Мир не устроен рационально, вера в исторический прогресс и исторический оптимизм наивна, нельзя спасти мир, но можно попытаться любить и этим спасти хотя бы себя и своих близких. Разные писатели из разных стран увидели и подарили советскому читателю мир — чудесный и полный одиночества.

У Стругацких: "Справа у нас был институт, слева — Чумной квартал, а мы шли от вешки к вешке по самой середине улицы. Ох и давно же по этой улице никто не ходил и не ездил! Асфальт весь потрескался, трещины проросли травой, но это еще была наша трава, человеческая. А вот на тротуаре по левую руку росла уже черная колючка, и по этой колючке было видно, как четко Зона себя обозначает: черные заросли у самой мостовой словно косой срезало".

У Курта Воннегута: "Ни растений, ни животных в живых не осталось. Но благодаря льду-девять отлично сохранились туши свиней и коров и мелкая лесная дичь, сохранились выводки птиц и ягоды, ожидая, когда мы дадим им оттаять и сварим их. Кроме того, в развалинах Боливара можно было откопать целые тонны консервов. И мы были единственными людьми на всем Сан-Лоренцо".

У Маркеса: "Макондо уже превратилось в могучий смерч из пыли и мусора, вращаемый яростью библейского урагана… Прозрачный (или призрачный) город будет сметен с лица земли ураганом и стерт из памяти людей в то самое мгновение, когда Аурелиано Бабилонья кончит расшифровывать пергаменты, и все в них записанное никогда и ни за что больше не повторится, ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды".

В общем, Советский Союз устал от исторических свершений, впал в меланхолию и на закате своего блеска читал книги о том, что надежды — в том числе исторической — нет.

1986–1996: перестроечный код

"Мне трудно представить себе режим, либеральный ли или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы “Лолиту”", — писал Владимир Набоков в 1965 году.

К концу 1987 года цензура в СССР пала. В течение нескольких лет люди прочли все запрещенное. Казалось, что они открыли дивный новый мир.

Однако только сейчас, работая над этим текстом, мы поняли, что не так много книг вошло в наш культурный код именно в перестройку. Большую часть великой литературы мы частично или полностью уже успели прочесть и полюбить раньше.

Маркес в 1957 году говорил, что в СССР нельзя найти книг Кафки, но уже в 60-е вышел "Процесс". И в наш культурный код вошел именно он, а не "Замок", изданный в перестройку (Кафку запретили в числе прочего после Пражской весны 1968-го).

Однако нечто важное вошло в культуру именно в конце 80-х. Это и есть перестроечный код, и это безусловный лидер всей сотни, главная книга нашей культуры сегодня — "Мастер и Маргарита". В сокращенном виде роман был опубликован еще в 1966-м, был популярен и в самиздате, полностью вышел в 1973-м, но массовую известность приобрел именно в конце 80-х. Все еще советская культура быстро приняла стилистику и мир "Мастера", на эстраде запели про кота Бегемота, а в альбоме группы "Алиса" 1988 года Константин Кинчев убедительным демоническим голосом "под Воланда" декламировал: "Так, стало быть, так-таки и нету?".

"Мастер и Маргарита", как большинство книг, вошедших в культуру на волне перестроечной свободы, читалась как памфлет и сатира, прямое продолжение "Собачьего сердца", с узнаванием нелепостей нашей жизни. "Ну, легкомысленны… ну, что ж… и милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди… в общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их".

Другим важным открытием перестройки были обэриуты. Даже Хармса подчас читали как сатиру на советское прошлое, что видно из предисловий первых его изданий: "Так все ужасы жизни, все ее нелепости стали не только фоном, на котором разворачивается абсурдное действо, но и в какой-то мере причиной, породившей самый абсурд, его мышление".

И даже совсем уже неполитический "Властелин колец", предвестник будущей фэнтезийной эпохи, вошел в культуру почти как политический памфлет с его "людьми Запада". Недаром окутанную смогом Москву в шутку подчас называют Мордором.

Все, что осталось в культурном коде от перестройки, — так или иначе про свободу, политику и боль. Даже "Лолита", секс в которой был прочитан по-оруэлловски — как единственный шанс противостоять обществу или Большому брату, то есть, по сути, некой репрессивной силе.

"Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие (“секретное тавро”), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом", — писал Солженицын, не только рассказывая о ГУЛАГе, но и, по сути, предсказывая конец массового интереса к литературе в нашей стране. Как и какая пьеса может дойти до конца, если такая боль и такая вина?

1997–2013: новый код

"Скорее всего, никакой Роулинг нет. Есть проект “Гарри Поттер”, задуманный и воплощенный издательством “Блумсбери”. Просчитанный маркетологами и исполненный с помощью компьютера последней модели", — писала в 2001 году критик Алена Солнцева.

Примерно в это время в США радикально настроенные евангелисты показательно жгли "сатанинские книги" о Гарри Поттере. А в 2007-м сожжение "богопротивной книги о Гарри Поттере" произведут в Москве "православные хоругвеносцы".

Эпопея Джоан Роулинг о Гарри Поттере — одна из двух новейших книг, вошедших в культурный код, причем почти одновременно с публикацией: на рубеже тысячелетий. Вторая книга — "Generation “П”" Виктора Пелевина. Третья — переоткрытая в новейшее время и вошедшая в канон немного в ином качестве, чем до революции, Библия. Если разобраться, между этими книгами много общего.

Во-первых, все они преодолели возможный порог популярности. Пелевин — первый российский автор, стартовые тиражи которого перевалили за 350 тысяч, причем как раз на "Generation “П”". Роулинг — всемирная рекордсменка по продажам ("Гарри Поттер и Принц-полукровка" продавался со скоростью 375 тысяч копий в час в день выхода). О Библии говорить не приходится.

То есть это книги в полной мере "народные", принадлежащие скорее общественному бессознательному, чем конкретному писателю. В этом смысле они — своего рода универсальные сборники ответов на все вопросы. И главный вопрос, спровоцированный перестроечной запойной свободой (в том числе и внезапной свободой чтения), срываниями покровов и разбиванием всех и всяческих цепей, — что теперь со всей этой свободой делать?

В "Generation “П”" Вавилен Татарский "заметил, что думать стало сложно и даже опасно, потому что его мысли обрели такую свободу и силу, что он больше не мог их контролировать". Сила творческого воображения, на пути которого уже не стояло никаких препятствий в виде государственной цензуры, политпросветов и прочего официоза, поразила читателей — и ужаснула.

Причем не только в России: американский религиозный писатель и журналист Ричард Эбанис, призывая жечь на ритуальных кострах "сатанинские" книги о Гарри Поттере, в 2001 году аргументировал это именно разницей между воображаемым и его материализацией. "Самый простой способ понять, есть в фантастическом фильме или книге реальное колдовство или нет, — это спросить: может ли мой ребенок пойти в библиотеку или книжный магазин и найти там информацию, которая поможет ему повторить то, что он увидел или прочитал? В “Хрониках Нарнии” или “Властелине колец”... все воображаемое, вы не сможете этого повторить. А “Гарри Поттер” ссылается на астрологию, ясновидение, нумерологию. Очень легко после этого отправиться в книжный или в библиотеку и начать это все исследовать, изучать, делать". Смех смехом, но в мире есть несколько Хогвартсов, в том числе онлайновых, в которых фанаты вполне преподают друг другу зельеварение и прочие премудрости, освоенные Поттером в годы учебы.

Книги нового кода надстраивают привычную нам модель мира, предлагая некий новый слой реальности, в котором индивид может все. Одиннадцатилетний очкарик-сирота побеждает главного злого волшебника. Наркоман и задрот с помощью рекламных слоганов и цифровых персонажей управляет государственной политикой России. Верующий паралитик встает и идет.

При этом даже Библию зачастую воспринимают как своего рода учебник бытовой магии: огромное количество православных неофитов, не слишком хорошо знакомых с церковной традицией и христианским учением, перенимают главным образом религиозный ритуал, а не суть веры. Отсюда иконки чудотворца в разбитых машинах таксистов-нелегалов, отсюда же и "солидный Господь для солидных господ" — рекламный образ Христа, придуманный Татарским в романе Пелевина. Интересно, что пик упоминаний Библии в СМИ приходится на "миллениум", 1999–2000 год, — время, когда только ленивый не пытался вычитать в Писании код апокалипсиса.

Кстати, вопрос веры — один из насущных в это время. Веры в идеологемы (как старые советские, так и новые постсоветские) больше нет, а вера в себя только появляется. В связи с этим остро встает вопрос агитации, вербовки, собирания вокруг себя единомышленников, способных обеспечить твою личную картину мира. "Оказалось, что вечность существовала только до тех пор, пока Татарский искренне в нее верил, и нигде за пределами этой веры ее, в сущности, не было. Для того чтобы искренне верить в вечность, надо было, чтобы эту веру разделяли другие, — потому что вера, которую не разделяет никто, называется шизофренией".

Идейное поле раздроблено, одна идея не менее убедительна, чем другая, при условии, что ее продвигает в массы харизматичный лидер. Можно выбирать, но свобода выбора уничтожила ценность собственно выбираемого: от него можно в любой момент отказаться и выбрать другое. Если раньше код и канон были детерминированы внешними обстоятельствами и формировались либо "сверху", либо "вопреки", то сегодня они формируются по внутреннему выбору читателя. Не случайно во всех сферах культуры говорят о крахе универсальных иерархий и отсутствии непререкаемых авторитетов.

Словом, герой нового времени волен творить миры по своей воле, образу и подобию — и вот тут-то выясняется самое страшное. А именно: человек — это то, что он творит. Как говорил Гарри Поттеру профессор Дамблдор, "человек — это не свойство характера, а сделанный им выбор".

Послесловие

И "Гарри Поттер", и "Generation “П”" — символы сегодняшнего дня. В этих книгах дух времени. Но останутся ли они в культурном коде через сто лет?

Если бы в 1913 году мы спросили российского интеллигента о главных авторах современности, помимо Блока и Толстого он бы назвал поэта Надсона и романиста Мережковского. Они, как никто, выражали настроение эпохи — "сладостное ощущение гниения" (З. Гиппиус), распада великой империи.

Пятнадцать лет спустя студенты зачитывались не только "Повестью непогашенной луны" Пильняка, но и "Метелицей" Фадеева. В 60-е куда популярнее "Понедельника" Стругацких была "Туманность Андромеды" Ивана Ефремова — роман про будущее победившего коммунизма. А в 70-х культовым писателем стал Валентин Пикуль: его читали с неменьшим восторгом, чем "Сто лет одиночества" Маркеса. Описание гибнущей империи, которая сама еще не понимает, что гибнет, завораживало.

Сегодня очевидно, что романы Пикуля (он, кстати, включен в список Минобра) тяжеловесно-посредственны, "Туманность Андромеды" — политическая агитка, а поэт Надсон… Кто, кроме специалистов, вспомнит хоть одну строчку из Надсона?

Чтобы стать книгой своего поколения, произведение должно соответствовать его духу, прямо отвечать на конкретный читательский запрос. А вот для того, чтобы остаться в культурном коде, когда придут иные времена, в нем должно быть что-то большее.

Что? Ну, хотя бы ответы на самые главные вопросы. Хотя бы часть этих ответов. То есть мы не знаем, что должно быть в книге, чтобы она стала частью нашего культурного кода. Говоря метафорически, мы смогли расшифровать код русской души, но объяснить, почему он такой, мы не можем. Да и как ее объяснить, эту загадочную русскую душу?

А теперь — сто книг, по которым граждане России отличают своих от чужих:

http://www.warandpeace.ru/ru/a...



Грядущее мятежно, но надежда есть

Знаю я, что эта песня Не к погоде и не к месту, Мне из лестного бы теста Вам пирожные печь. Александр Градский Итак, информации уже достаточно, чтобы обрисовать основные сценарии развития с...

Уже мои внуки будут знать про Сталина правду, а не тот насквозь лживый миф, основы которого заложил трусливый предатель Хрущёв ©

Важнейшая памятная дата в нашей истории, подлинный смысл и величие которой будут раскрываться для нас постепенно.  Уже мои внуки будут знать про Сталина правду, а не тот насквозь лж...

Обсудить
  • Художественной литературе придают чрезмерное значение в культуре человека. Она лишь отражение запроса общества на определенную информацию. Когда информации более чем достаточно, человек подбирает ее по личным необходимостям. В плане же понимания друг друга значение имеет простое умение излагать собственные мысли,. А вовсе не знание всех сокровищ мировой литературы.