Звонок порвал фойе, как сирена аварийной тревоги. Десятая рота турбинистов, источая густые запахи ваксы и казарменной тоски, тяжело втекла обратно в партер. Фанерные кресла драмтеатра жалобно скрипнули, принимая двести флотских организмов.
Старшина Махарадзе, как человек слова и кавказской чести, сдержал обещание, данное трясущемуся театральному администратору в буфете. Культура была внедрена с грацией ледокола. Перед поднятием занавеса он встал перед строем, обвёл партер тяжелым, похмельно-свинцовым взглядом дембеля и негромко, но так, что задрожали хрустальные висюльки на люстрах, произнес:
— Рота, слушай мою команду. Значит, так. Бабы на сцене — это святое. Птицы мира. Искусство. Поэтому рты закрыть. Глаза вытаращить. Постигать прекрасное в режиме радиомолчания. Кто вякнет — завтра с утра зубной щеткой драит гальюн до зеркального блеска. Аплодисменты — строго по отмашке моей правой руки. Смир-р-рно! Наслаждаться.
Занавес пополз вверх. Баян и харьковские цимбалы грянули «Танец маленьких лебедей».
И тут начался настоящий, хтонический ужас.
Если в первом акте труппа страдала от животного пролетарского мата, то теперь она столкнулась с чем-то куда более страшным. С мёртвой, спрессованной, уставной тишиной. Двести стриженых голов сидели неподвижно, как терракотовая армия. Четыреста глаз немигающе сверлили сцену. Ни смешка. Ни шёпота. Только тяжёлое, синхронное дыхание роты, привыкшей дышать в ритме корабельной вентиляции.
Лебеди начали сбиваться с такта. Под этим коллективным пролетарским рентгеном они потели так, что грим тек по щекам белильными реками. Принц Зигфрид поскользнулся на луже собственного страха и чуть не уронил солистку. Искусство проигрывало Уставу всухую.
Но была в этом испуганном кордебалете одна выдающаяся аномалия.
Среди худых, изможденных диетами и безденежьем птиц выделялся один лебедь. И теперь залу было кристально ясно, за что именно эту девушку списали из большого столичного балета на суровые провинциальные хлеба. При всей хрупкости талии, длинной шее и миловидности лица, грудь у нее была уверенного, несокрушимого шестого размера.
Как жестоко её ни трамбовали, как ни утягивали бандажами, природа, как и законы гидродинамики, брала своё. На каждом paз в прыжке эта монументальная, жизнеутверждающая женственность грозила порвать трещащий корсет и вырваться на свободу, начисто ломая всю аэродинамику классического танца. Для балетных критиков это был профнепригодный брак. Для старшины первой статьи Махарадзе это было явление Мадонны.
Горячее грузинское сердце, закованное в чёрную флотскую шинель, дрогнуло и забилось в ритме лезгинки. Пока на сцене разворачивалась трагедия, Махарадзе не сводил с неё увлажнившихся, маслянистых глаз. В нём просыпался не командир. В нём просыпался джигит, встретивший свою судьбу среди картонных камышей. И пока лебеди дотягивали второй акт, старшина незаметно пустил по рядам свою бескозырку, глухо шепнув турбинистам: «Скидываемся, бойцы. На святое. На женское счастье».
А на сцене тем временем назревал предел прочности.
Третий акт, как и положено всякому уважающему себя обману, начинался с роскоши. Лес сменился дворцом. Оркестр на приставных стульчиках сбоку сцены заиграл бодрее. На сцену выплыла Одиллия — чёрная, как ведомость с недостачей, и самоуверенная, как человек, не знающий, что у него уже отвалился каблук.
Десятая рота напряглась. Чёрный цвет и агрессивные прыжки Злого Гения вызывали у турбинистов чёткие профессиональные ассоциации. Чёрный лебедь воспринимался ими либо как натовская подводная лодка-охотник, либо как гарнизонный прапорщик, пришедший с проверкой тумбочек. И то, и другое требовало уничтожения.
Первые поддержки они ещё удержали. Балерина подняла ногу, выгнулась, описала корпусом такую дугу, будто это была пружина от импортного дивана, и зал даже притих. Турбинисты — народ благодарный: покажи им риск, и они на минуту перестанут быть варварами.
Но затем пришло время фуэте.
Есть в жизни вещи сакральные. В деревне — первый трактор после распутицы. На флоте — баня по графику. В балете — тридцать два фуэте. Если женщина на сцене возьмёт и провернётся тридцать два раза, не размотавшись в нитку, — значит, не всё ещё потеряно, значит, есть в мире крепёж, не поддающийся ржавчине.
Балерина начала.
Раз. Зал молчал.
Два. Кто-то шепнул: «Пошла».
Три, четыре, пять.
И тут один природный математик из украинцев принялся считать вслух. Его поддержал узбекский сектор. Потом ленинградцы. Через несколько секунд весь зал вслух считал эти повороты, как считают секунды до дембеля.
На одиннадцатом вращении у неё поплыло лицо.
На двенадцатом она ещё держала улыбку, но такую, какой улыбаются на похоронах влиятельному родственнику.
На тринадцатом улыбка исчезла.
На четырнадцатом стало ясно, что сейчас от искусства отлетит последний винтик.
Она остановилась. Не по театральному, а как лошадь, которая решила, что дальше поедет без кучера. Посмотрела в зал взглядом без претензий, но с полным отсутствием иллюзий. И поклонилась.
И тут зал взвыл от восторга.
Не потому, что простил. А потому, что узнал в ней своего человека. Она тоже не вытянула. Она тоже сдалась на середине нормы. Она тоже сказала миру: идите к чёрту с вашими планами, у меня нога кончилась.
Тут уже артисты второго плана начали трещать по швам. Испанский танец погнал так, будто хотел уйти за горизонт. Вместо жгучих кастаньет кто-то из народников сбоку сцены отчаянно, с пролетарским надрывом отбивал ритм, лупя друг о друга деревянными и гнутыми алюминиевыми столовскими ложками. Неаполитанцы вышли такие худые, словно прибыли с овощной базы. Один из них на прыжке потерял туфлю, которая пролетела по диагонали и рухнула у рампы.
— Во! — радостно оценил первый ряд. — Хоть кто-то дезертировал красиво!
А потом случилось то, что и должно было случиться в эпоху общего распада.
Один из задников, изображавших дворцовую пышность, повело. Он величественно, как утопающий линкор, начал клониться набок. Это заметили все, кроме принца, который как раз готовился к большому прыжку. Решив спасти остатки достоинства, принц отступил, взял разбег и пошёл на свой grand jeté с решимостью человека, прыгающего в драку.
И тут сошлись все силы времени.
Дирижёр ускорился. Задник поехал. Осветитель нажал не ту кнопку. Принц взлетел.
На сцену рухнуло облако белой пыли, старых перьев и трухи от декораций семьдесят восьмого года — погребальное благословение театрального склада. Принц, ослеплённый этим метеорологическим чудом, перелетел край сцены и исчез.
Исчез с тем самым звуком, который издает человеческое тело, рухнувшее с высоты полутора метров прямо на приставные стульчики, где ютился оркестр. Глухо, вперемешку с костями, ударили медные тарелки, жалобно вскрикнула раздавленная скрипка, кто-то из музыкантов выдал сдавленный стон, и наступила тишина. Та тишина, которая бывает после взрыва, когда все прикидывают, кто выжил.
И именно в этой тишине из-за перекошенного задника вывалилась черная лебедь, а за ней партнер, поймавший пустоту. Они рухнули за кулису с таким грохотом, словно там упал буфет вместе с кассой и верой в искусство.
Зал разразился. Это был не хохот, а крушение всех плотин. Турбинисты выли, задыхались, валились друг на друга, как при газовой тревоге. А на сцене под оседающей пылью стояла та самая девчонка шестого размера, с размазанной тушью и отклеившейся ресницей, не зная — бежать, кланяться или падать в обморок.
В этот миг комедия перестала быть комедией. Стало видно, что весь этот липовый театр, весь этот гогот, весь флот и вся огромная страна — всё держится на ржавой булавке. Они изображали балет, а мы изображали великую державу. Смех был последним способом не заметить этого жуткого сходства.
Тут в дверях зрительного зала явился мичман. В слегка нетрезвом виде, источая аромат армянского коньяка и административного чуда, он оглядел руины культуры и гаркнул:
— Встать! Повзводно! На выход!
И рота встала. Советская школа брала свое: можно развалить Чайковского, но на команду «На выход» флот реагирует точнее, чем на сирену. Рота с грохотом покинула партер.
Но Махарадзе не ушел.
Сжимая в руке бескозырку, доверху набитую мятыми советскими рублями, пятерками и медью (которые он собрал с бойцов), он подошел к краю сцены. Там, внизу, среди переломанных стульев, разбросанных алюминиевых ложек и всеобщего профессионального унижения, стонал Принц. Махарадзе достал из кармана шинели недоеденный заварной эклер, аккуратно положил его на край досок, нависающий над солистом, и сказал тихо, почти нежно:
— На, брат. Подкрепись. Тебе ещё родину изображать.
А затем старшина шагнул на сцену.
Он перешагнул через сломанный деревянный рок, раздвинул пыльные кулисы и подошёл прямо к ней. К той самой монументальной балерине, дрожащей в облаке мела. Махарадзе скинул шинель и прямо там, на досках, рухнул на одно колено. Он взмахнул рукой, и к её затёртым пуантам полетел веер из мятых рублей — всё состояние десятой роты.
— Слюшай меня, о сокровище! — страстно, на весь опустевший театр, закричал Махарадзе. — Мнэ мэсяц до ДМБ! Зачем тэбе этот пыльный картон?! Поехали со мной в Кутаис! Будь моей женой, клянусь мамой! У меня там цех! Мы печём вафельные трубочки с кремом! Трубочки, понимаешь?! Ты будешь купаться в рублях и этом креме! Ты будешь жить как царица, а я буду целовать твои ноги и поливать их вином!
В театре повисла звенящая тишина. Слышно было только, как внизу, среди растоптанных нот, тихо постанывает Принц.
Балерина вздрогнула. Она посмотрела на россыпь мятых денег. Посмотрела на коленопреклонённого, статного Махарадзе, в чьих глазах горел настоящий, неподдельный огонь. Женское сердце, измученное диетами, копеечными суточными и нищетой бродячего балета, дрогнуло.
Она гордо выпрямила спину — так, что с треском лопнула шнуровка корсета, — повернулась к бледному худруку, выглядывающему из-за кулисы, и выдала с чистой пролетарской ненавистью:
— Вот! Вот как надо, Володя! Смотри и учись! Вот что женщине для счастья нужно! А не твоё теплое «Жигулевское» в подсобке на раскладушке!
Она грациозно наклонилась, собрала долго гулявшие по флотским карманам деньги, взяла разомлевшего Махарадзе за руку, и они вместе шагнули в темноту театральных кулис.
Они шагнули туда, еще не догадываясь, что шагают прямо в жернова большой истории. Они не знали, что всего через каких-то четыре месяца огромная, неповоротливая Империя рухнет окончательно, придавив своими обломками и Уставы, и Большой театр, и саму эпоху. Что солнечная Грузия станет независимой, гордой и пугающе чужой заграницей. Что эта хрупкая балерина с монументальными формами закономерно и очень быстро окажется беременной. И что одурманенный страстью старшина вскоре с ужасом осознает: помимо вафельных трубочек, домашнего вина и ежевечерних поцелуев уставших стоп, у его музы обнаружится такой железобетонный список бытовых желаний, который не закончится вообще никогда, заставив кавказского романтика вкалывать мощнее любого лодочного турбогенератора.
Всё это будет потом. А пока они просто уходили в пыльную темноту, сжимая в руках свое внезапное, абсурдное счастье.
И вот после этого уже можно было с чистой совестью идти на мороз.
Потому что всё главное в этот вечер было сказано. И про высокое искусство. И про распадающуюся державу. И про всех нас. Среди всей этой фальши, бутафории, рваного картона и падающих задников настоящими, живыми остались только две вещи. Мятые, пахнущие гуталином рубли десятой роты. И горячий заварной крем в далёком городе Кутаиси.
Жизнь, напрочь лишенная иллюзий и лебединых перьев, взяла своё.
Алексей Тузов





Оценили 27 человек
61 кармы