Мать с отцом прожили вместе больше шестидесяти лет, много чего прошли: сталинские времена, войну, дожили до перестройки. Троих детей, как говорится, «подняли», включая меня.
Ходили последние годы, держась друг за друга — вернее, так: отец за палку, мать за него.
Отец был старше на шесть лет, и ушел раньше.
Мать прожила после этого еще целый год.
За всю жизнь не помню, чтобы она когда-то при мне плакала. Вот и после похорон вспоминала без слез: «Я в больницу приехала, смотрю — на отцовом месте кровати нет… Вышла из палаты, кровать его, оказывается, в коридор вывезли (она ж на колесиках), значит я первый раз мимо нее прошла — отца с головой накрыли, вот я и не заметила его, а под одеяло руку запустила — он еще теплый…».
Жить к матери на Арбат никто не переехал. Навещали ее с братом и сестрой то вместе, то по очереди. А когда поняли, что мать «чудит» и сама не справляется, стали приезжать на «дежурство» — жить с ней по несколько дней — готовить, убирать.
В первые мои такие дежурства мать обычная была: радовалась моему приезду, командовала как всегда, сетовала, что я «жить с умом» так и не научился.
Сидели в ее комнате, трудно было поверить, что отца в квартире нет, мне вспоминалось, как мы совсем недавно находились здесь втроем, и мать говорила:
— Сашок, ты бы отцу помог побриться, а то он возит электрической бритвой, а борода все растет.
Я тогда нашел станок, взбил помазком в стаканчике пену. Отметил про себя, что этот самый стаканчик брал лет сорок назад купаться в ванну. Бросаешь его в воду — он черпанет через край, наполнится на половину и потом плавает себе, не тонет.
В этот стаканчик макаю помазок, щедро наношу пену, вставляю в станок свежее лезвие. Щеки у отца проваливаются без протеза, он помогает мне — упирает язык в нужную часть щеки.
Мама так довольна, что мне не по себе.
Обедаем как всегда в гостиной (отец, сколько его помню, никогда не ел на кухне). Мать уносит грязную посуду, возвращается, садится играть на расстроенном пианино. Руки у нее так дрожат, что я не могу взять в толк, как пальцы ее попадают на нужные клавиши. Мы с отцом слушаем. Потом мать повторяет многократно слышанную мной историю про свою учительницу музыки. Среди прочего та говорит: «Зоечка, поиграешь подольше, в школу сегодня можешь не ходить» (она имеет в виду обычную школу, в которой, по ее мнению, Зоечке делать особенно нечего).
И вот мы не втроем — вдвоем, и мать за пианино уже не садится. Ужинаем с ней на кухне, в гостиную носить далеко, да и не для кого.
Нам с ней и на кухне хорошо.
Мать вроде та и не та. Что-то все прячет — ищет.
Жалуется: пропала ее маленькая коричневая сумка из чулана. Спрашивает, не взял ли кто из моих друзей.
— Мам, не волнуйся, никому не нужна твоя сумка.
— Если б не нужна была — не взяли бы. У меня в этой сумке три куска мыла лежало.
— Мам, куплю я тебе мыла.
— Вот и купи. И сумку скажи, чтоб вернули.
Иду в чулан искать сумку. Но там такой шурум-бурум, отыскать что-либо не реально: книги, папины доски, спинка какой-то кровати, банки засахаренного варенья, валенки.
Какая там сумка?! Возвращаюсь в комнату.
Мать уже забыла про сумку, ищет пакет с документами. Все самое важное она собрала в полиэтиленовый пакет — там деньги, пропуск в поликлинику, паспорт, папины фотокарточки, документы, в том числе отцово свидетельство о пятидесятилетнем стаже в партии.
Этот пакет она убирает то в сервант, то под подушку, то еще куда-то. Потом ходит, ищет. Я тоже ищу. К вечеру находим мешок. Я забираю его к себе в комнату, говорю, что может потребоваться пропуск в поликлинику или паспорт. Обещаю убрать пакет к себе в стол и отдать при первой необходимости. Вроде, обо всем договорились, укладываю ее спать, ложусь сам в своей комнате. Среди ночи приходит и чуть не плачет.
— Сашочек, верни мне мой паспорт, как же я без него? Ведь мне пенсию мою без него не дадут. И отцовы карточки отдай.
Встаю, лезу в стол, отдаю документы, провожаю мать к ней в комнату. Она кладет мешок под подушку, ложится; кажется, засыпает.
На следующий день все сначала. Ищем мешок, перетряхиваем ее постель, смотрим в пододеяльнике — мать довольна, что я ей помогаю. Говорит, что без меня точно не найдет.
Вспоминаю, как мы с ней когда-то искали друг друга на Гоголевском бульваре. Мне годика три-четыре (я поздний ребенок, маме уже за сорок). Водим по очереди: сначала мама, потом я. Хожу, ищу ее и никак не могу найти. Она спряталась за одним из бронзовых львов, что сидят в основании фонарных столбов в окружении памятника Николаю Васильевичу.
Через много лет услышал от нее, что спугнул ее тогда какой-то мужчина, остановился рядом и шепотом спросил: «Не разучились еще в прятки играть?». Мама смутилась, встала, выдавая себя с головой, а я обрадовался и нашел ее наконец.
А как я прятался от нее, когда был постарше?! Мы долго любили эту игру. Вернее, она не пряталась, конечно. Прятался я и просил ее меня найти. Уж лет тринадцать мне было, большой совсем — все мне хотелось мать обыграть. Один раз я вынул из тумбы папиного письменного стола все ящики и перенес их в чулан, а сам залез в одну из тумб и там схоронился. Я был уверен, что трюк сработает на все сто. Матери, конечно, не пришло в голову искать меня внутри письменного стола, но она нашла ящики в чулане и вычислила мое убежище.
Я спрашиваю маму, помнит ли она, как я от нее прятался, — оказывается, она все помнит. Про папин стол, про ящики в чулане, и про сумку с мылом.
Мы на время оставляем поиски пакета, я иду готовить суп.
Мать, пока я не вижу, норовит подлить или подбросить в суп что-нибудь «чтобы это что-нибудь не пропало».
Она прошла эвакуацию, послевоенный голод в Москве, и обеспеченная жизнь за спиной профессора мужа не изменила некоторых ее привычек. Мать также иногда сметает на ладонь (а потом в рот) крошки, оставшиеся на доске после резки хлеба. В платяном шкафу хранит банки консервов, отложенные на черный день.
Что-то в старости дошло до крайности — продукты она выбрасывает только той степени «несвежести», что реально представляют угрозу для жизни, все остальное старается пустить в ход.
Воспоминаниями о голодных временах она со мной почти не делилась — была, пожалуй, одна фраза: «Ты вот такие времена не застал, а твой старший брат (лет пять ему было) — ходил за мной и повторял: „Мам ну дай хоть сырой картошечки“, — а у меня никакой не было…»
С обедом справились, я помыл посуду и, убирая тарелки, опять нашел мешок с документами. Хотел убрать к себе, но передумал и решил отдать.
Господи, сколько радости!
Мама решает, что ей нужно идти в поликлинику. Поликлиника рядом в конце улицы Рылеева. Идем под ручку, долго, да и куда спешить. Заходим внутрь. Сколько раз водил сюда отца. В гардеробе отец всегда до глубокой старости сам раздевался, сам подавал пальто и неизменно протягивал гардеробщику мелочь. Последнее время, правда, путался: привычные советские двадцать копеек — сколько это стало после перестройки — рубль, два, десять? Впрочем, отец еще и видеть стал плохо, и я старался проследить, чтобы монета «на чай» не оказалось совсем мелкой, обидной для работника раздевалки. Впрочем, переживал я зря, персонал там был тактичный (в том возрасте, когда глубокая старость вызывает понимание и сострадание).
У мамы привычки раздавать мелочь нет, я помогаю ей раздеться, а она тем временем идет читать плакат санпросвет бюллетеня. Я подхожу, читаем вместе, каждый про себя, потом берем медицинскую карточку, талон на прием, и, наконец, приходим в кабинет к терапевту.
Врача мама не знает.
Свой рассказ она начинает с истории про отца, достает мешок с документами, вынимает отцов партбилет, еще какие-то бумаги.
Врач прерывает ее, говорит:
— Все льготы исчезли вместе со смертью Вашего мужа. Вам все это ни к чему.
Врач думает, что мать хочет получить какие-то льготы по документам отца.
Мать этого не понимает. Ее обижает сам факт, что кто-то не хочет смотреть на документы мужа. Тем не менее она говорит:
— Ну, вы на карточку хотя бы посмотрите.
Врач смягчается, смотрит на фотографию. Возвращает бережно.
— Красивый был человек.
Выясняется, что, кроме того, что «мог бы еще пожить, а вот ушел», мама больше ни на что не жалуется, со здоровьем у нее, оказывается, пока всё слава богу.
Выходим из кабинета, садимся в коридоре отдохнуть перед дорогой.
Вспоминаю, как также сидели в детской поликлинике, перед тем как зайти в кабинет к Лидии Марковне. Мне три-четыре, но я уже шустрый. Встаю коленками на жесткий стул, хватаю вилку, которая болтается на шнуре, тяну ее в розетку, мать оглянуться не успела, а на стене уже загорелся деревянный короб с витражами-пленками, где светятся картинки — видно, как белочка идет к доктору на костылях лечить ножку. Хочется, чтобы мама почитала про белочку, но надо идти в кабинет к Лидии Марковне, которая недавно ходила к нам на дом делать мне уколы.
Мама говорит, что Лидия Марковна очень добрая, и хорошо бы ей нарисовать что-нибудь в подарок. Дома у меня уже слава художника. Вхожу в кабинет, держа в руках сложенный листок, там нарисована сама Лидия Марковна. В жизни она толстая, а на моем портрете длинная и тонкая. Идентифицировать ее можно разве что по шприцу в руке.
Отдаю листок, в надежде на узнавание и одобрение. Лидия Марковна разворачивает лист, смотрит и говорит:
— Это кто же такой, Барамалей?
Я молчу потупившись, что-либо объяснять мне не хочется…
Вновь приезжаю к матери на дежурство почти через месяц — грипповал, потом был в командировке.
Чувствую, что мать сдала — ничего не ищет, не ругается…
Иду на кухню готовить ужин, мать садится рядом, смотрит как я режу капусту и наконец говорит:
— Зачем такая мать нужна, которая даже сына накормить не может?
— Да что ты, — говорю, — это я тебя приехал накормить. Ты вон нас всю жизнь кормила, поила!
Молчит.
Я накрываю на стол, садимся рядом.
Вспоминаю, как мы с мамой ужинали в Купавне в малюсенькой кухоньке под лестницей. Посидеть с мамой в этой каморке под низко висящей желтой лампочкой я любил больше всего. Мы так близко друг к другу, как позволяют стены этого закутка, где может поместиться один человек, максимум полтора. На улице темно, мама разрешает накинуть на дверь крючок, чтобы было совсем безопасно.
Я такой маленький, что почти не занимаю места, но запоминаю абсолютно все. Здесь мамино царство: керосинки, сковородки, чапалки. Из стены торчит медный кран, на кран надет кусок черной резиновой трубки, чтобы направлять струю. Забрызганное керосинками стекло треснуло, и со стороны сада в это стекло головками упираются золотые шары.
До сих пор помню — где что лежит, как пахнет, что представляет собою на ощупь. Я и сейчас все отыскал бы в этой каморке: тут не только кухонная утварь, но и папин инструмент: на нижней полке молоток, клещи, коробка с гвоздями, под полкой обувные щетки.
Зачем эти знания: что где лежит, где заедает фитиль в керосинке? Мне никогда не придется искать или использовать эти вещи — их нет. Давно сгорел чулан. Почему память об этих предметах так долго занимает место в моей голове?
Как и много лет назад мы опять вдвоем на кухне, правда, не в Купавне — в Москве, и уже не мама, а я — мою посуду. В ее руках тарелки ходят ходуном — того гляди разобьются.
Навожу на кухне порядок; мне кажется, мама довольна.
Мне хочется вывести ее погулять.
Она идет даже лучше, чем я мог ожидать. Проходим нашу улицу, сворачиваем на Гоголевский.
Именно сюда меня мама водила в группу к Анне Дмитриевне. Это был такой частный мини детский сад на свежем воздухе. Анне Дмитриевне врачи посоветовали побольше гулять, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и она решила взять группу дошкольников: хоть и не очень чистый, но воздух, да и деньги — не лишнее подспорье в борьбе с болячками.
Первый раз меня привели — мне еще и двух не было, возраст, когда от мамы я почти не отлеплялся.
Мама воспользовалась моментом, когда воспитательница заговаривала мне зубы (мне дали подержать чью-то лопатку), и побежала по магазинам. Я довольно быстро обнаружил подвох, забегал взглядом по сторонам, и, наконец, закатил страшный рев с причитаниями.
Историю эту я вряд ли хорошо помню сам, скорее — излагаю версию, воссозданную по рассказам старшей сестры, которая часто ее поминала, в том числе в присутствии моих барышень, за которыми я ухаживал в старших классах: «Когда мама вернулась на Гоголевский, вокруг детской группы образовалась немалая толпа зевак — в центре рыдал ребенок, и сквозь плачь прорывался рефрен: «Мамочка, родненькая, и на кого ж ты меня покинула!».
Уже через пару дней я освоился и в эту группу проходил несколько лет вплоть до школы.
Впрочем, уже будучи первоклассником, я нередко ходил на бульвар с мамой за ручку. Я тянул ее вперед, она шла следом.
Вот и через сорок лет мы шли точно так же.
Дошли до места наших «пряталок», свернули на Старый Арбат. Мать с интересом смотрела на весь тот новый балаган, что здесь развернули в последние годы: художники, танцоры, и самые популярные — чтецы пошлого анекдота, расположившиеся прямо у входа в Вахтанговский.
Прошли магазин, как его папа звал — «Консервный», в котором вместо венгерских компотов и лечо теперь продавались предметы старины и бесконечные матрешки, дошли до Диеты.
Сколько раз мы ходили с мамой в Диету?!
Все воспоминания живы. Как продавщица режет сливочное масло. Большие пласты тонкой струной, кусочки поменьше огромным ножом с длинным, наполовину стесанным многократными заточками лезвием. На весы она кладет сначала тонкую бумажку, потом кусок масла. Дергается стрелка весов. Потом мы с мамой стоим в очереди, чтобы оплатить написанную огрызком карандаша на краю бумажки сумму.
Рядом продается сок на разлив. Он наливается в стакан из больших конусообразных сосудов с краником внизу. Сначала тетенька моет стакан, ставит его верхом на мойку, поворачивает рычажок, в стакан бьет струя, мелочь, которая лежит рядом, вся мокрая от брызг воды.
Я пробовал прозрачный яблочный, матовый грушевый и кислый сливовый.
Бывало правда и так, что маме не хочется тащить меня маяться в очередях. Она ставит мои санки возле магазина и говорит: «Посиди здесь, никуда не уходи». Я обещаю не уходить. Поодаль на санках сидит и ждет маму какая-то девочка.
Иногда — не так уж часто — по дороге домой мама покупает мне мороженное, наступает полное счастье.
Я только предался воспоминаниям и вдруг слышу:
— Сашок, купи мне мороженное.
Те же места, мороженое, мы просто поменялись ролями.
Оглядываюсь, сморю сквозь толпу, бредущих по Арбату людей, и через некоторое время говорю.
— Что-то я не вижу мороженого.
— Тогда блин, — говорит мама.
Я опять осматриваюсь, и правда, впереди палатка с надписью «Блины», которую я не заметил.
Жидкое тесто продавщица наливает на плоскую поверхность раскаленного диска, ловко ровняет его, вращая деревянный цилиндр. Блин получается тонкий, нежный, внутрь продавщица-пекарь заворачивает малиновый джем.
Руки у мамы так дрожат, что варенье выступает наружу, размазывается по губам и щеке. Мы возвращаемся в медленно текущую толпу. На ходу мама вытирает рот жесткой бумажкой, которую дали в палатке. Потом комкает ее и то ли бросает, то ли роняет под ноги. Мне хочется поднять бумажку, но я поддерживаю мать под руку, момент упущен, идем дальше…
Совершив немалый круг, выходим вновь на улицу Рылеева, только с другой стороны, возвращаемся в наш двор. и тут мать говорит:
— Мороженое так и не купил!
Мне жаль, что не удалось выполнить ее просьбу. Я знаю, что на углу Староконюшенного и Рылеева в бывшей булочной теперь продается почти все, включая мороженное. Маму тащить так далеко не хочется.
Сажаю ее во дворе на ящик и спрашиваю почти так же строго, как когда-то она меня:
— Никуда не уйдешь?
— Куда я без тебя, — послушно отвечает она. — Не уйду, не уйду. Шоколадное купи…
Добегаю до знакомой с детства булочной. Уже в первом классе мать посылала меня сюда за хлебом. Хлеб в торговый зал подавали из смежной комнаты, клали его на наклонную плоскость, так что булки по семь копеек и четвертинки черного по пять съезжали из подсобки прямо к покупателям. На верёвке висела вилка, которой можно было трогать хлеб — мягкий он или нет. Теперь вилки нет, и цены другие, зато кроме хлеба есть шоколадное мороженное.
Через десять минут прихожу с мороженым — с ее любимым — шоколадным.
Мать любит сладкое. Отец, пока был жив, все пытался заставить ее соблюдать диету, говорил про диабет, холестерин, бляшки. Мать холестерин никогда не волновал. Если ее и волновало здоровье, то не свое: отцово или мое, — про собственные болячки, кажется, и не думала никогда, и, уж точно, не говорила.
Мать ест не то чтобы жадно — скорее, как-то по детски, будто опасаясь, что в любой момент могут сказать: «Ну все на сегодня хватит. Надо же и на завтра оставить!», — и придется подчиниться. Но я молчу, не тороплюсь, даю доесть мороженое, достаю платок, вытираю ей рот. Щека остается грязной, мне приходится послюнявить край платка и оттереть шоколад.
Входим в подъезд, тот же запах, мама идет впереди, я следом в ее темпе — четыре этажа без лифта не пустяк, мне они когда-то тоже давались нелегко.
Приходим домой — мать совсем устала, кружится голова, — пора укладываться.
На днях она упала во сне с кровати. Слава богу — обошлось.
Ставлю вдоль ее кровати два стула, сажусь на один, она берет меня за руку.
Когда-то я не мог заснуть, если не держал ее руку, теперь ей хочется подержать мою.
То, как она держит меня за руку, опять рождает ранние воспоминания: мы на даче вдвоем, мне годика три. Видимо, ранняя весна, потому что в доме сыро и прохладно. Я лежу под холодным одеялом. Мама топит камин, потом тоже ложится. Кровати (матрасы на ножках) стоят напротив камина друг другу впритык, но высота у них разная. Мой немного ниже, чем мамин. В комнате темно, от камина на предметах отблески… Тревожно. Я закрываю глаза, но сон не идет, прошу, чтобы она протянула мне руку. Держусь за ручку, согреваюсь. Вдруг мама переворачивается на другой бок и забирает руку. Лежу-лежу — сон не идет, вновь прошу: «Мам, дай ручку». Маме не хочется поворачиваться, она закидывает руку за спину — наверное, ей не удобно, — я об этом не думаю, хватаюсь за руку и наконец засыпаю…
И вот теперь все опять повторяется: держу ее за руку, стараюсь не менять позу; кажется, мать засыпает…
Есть предчувствие, что она не долго задержится здесь, потеряв отца, и хочется жить этим моментом, моментом, когда я держу ее за руку.
2017
Оценили 2 человека
2 кармы